Bruno Schulz

www.brunoschulz.org

 

 

 

 

Бруно Шульц

 

 

Комета

 

1

 

Конец зимы того года проходил под знаком не без претензий задуманной астрономической конъюнктуры. Цветные прорицания календаря распускались червлеными знаками на снегу ранних утр. От пылающей красноты воскресений и праздников падали отблески на грядущую половину недели, и эти дни загорались неверным огнем горящей на холоде соломы, и бесплотные призраки, порождения сердца человеческого, в тот же миг оживали, подсвеченные предощущением красного, которое никак иначе не возвещало о себе и было лишь тревожащим предзнаменованием, цветным хвастовством календаря, намалеванным яркой киноварью на обложке недели. С праздника Трех Королей наступила пора сидения из ночи в ночь за белым парадным столом, лоснящимся от канделябров и столового серебра, и раскладывания бесконечных пасьянсов. С каждым часом ночь в коробке окна становилась все более ясной, цельно глазурованной, блистающей, полной цветущего миндаля и сахара. Месяц, этот неисчерпаемый трансформист, целиком поглощенный своей поздней лунной работой, поочередно выставлял свои фазы, все более и более внятные, раскладываясь всеми фигурами преферанса, воспроизводя их во всех колерах. Уже днем -- латунный, лишенный блеска, непрестанно ждущий своей поры, он лежал на боку -- меланхоличный валет, пребывающий внутри своего тусклого желудя в постоянной готовности, на накатанной, так сказать, колее. Тем временем через все небо проплывали перед его одиноким профилем барашки облаков, тихие и белые, переполненные далью больших пространств, чуть подернутые переливчатой рыбьею чешуей, отсвечивающей перламутром, в котором тонул под вечер цветной небосклон. А потом листались пустые дни. Вихрь с шумом летал над крышами, выдувая остывшие дымоходы до самого пода, возводил над городом фантастические строительные леса и хоромы и, грохоча, рассыпал эти воздушные замки под треск стропил и балок. Временами вспыхивал над далеким предместьем пожар. Трубочисты обегали город на высоте крыш и галереек под широкими купоросными небесами. Перепрыгивая со ската на скат вровень с коньками крыш и знаменами города, они грезили наяву в виду той завлекательной перспективы, которую вихрь открывал им на одно лишь мгновение эры крыш над альковами девушек, и тотчас же захлопывал книгу города перед ними, возбужденно влекомыми к этому сногсшибательному чтению, рассчитанному на многие дни и ночи. Потом вихри исчерпали свой напор и устали. В окне лавки приказчики развесили ткани на весенний сезон, и от шерсти мягкой расцветки тотчас распространилась прелестная аура. Окрасилась лавандой, расцвела бледною резедой. Снег изошел волнистым руном новорожденного ягненка, до полного усыхания всосанным в воздух кобальтовыми дуновениями, исхищенным огромным вогнутым небом без солнца и облаков. Зацветшие в иных домах олеандры, отворенные окна и глупое чириканье воробьев полнили мир туповатым раздумьем синего дня. Над чистыми площадями слетались на миг шумной схватки зяблики, снегири и синицы, чтобы тотчас же разлететься в разные стороны, пропадая в пустой синеве. На миг оставались в глазах разноцветные крапинки -- горсть конфетти, брошенного в слепоту ясных пространств -- и истаивали в нейтральной лазури глазного дна.

Открылся преждевременный весенний сезон. Помощники адвокатов завели усики, спирально подкрученные вверх, высокие твердые воротники и являли собой образец элегантности и шика. Днями, умытыми вихрем, как половодьем, когда гулкий ветер проносился высоко над городом. Они кивали разноцветными котелками знакомым дамам, опираясь плечами о ветер, с развевающимися полами пальто, а потом отворачивали взоры. Полные самозабвения и деликатности, дабы не подвергнуть своих возлюбленных кривотолкам. Дамы на мгновение теряли почву под ногами, вскрикивали, напуганные хлопаньем платьев и, плавно восстановив равновесие, с улыбкою отвечали на поклон. Бывало, что вечерами, когда ветер стихал, Аделя чистила на крыльце медные кастрюли -- большие, металлически звякающие. Небо вставало над гонтовыми крышами неподвижное, темное, в голубых извивах проталин. Приказчики, присланные из лавки с каким-нибудь поручением, задерживались около нее у порога кухни, стояли, опершись о балюстраду крыльца, упившиеся целый день дувшим ветром, с помутившимися от непрестанного чириканья воробьев головами. Тем временем ветер приносил издалека потерянный рефрен одинокой шарманки. Не слышны были их тихие речи, выговариваемые в полголоса, словно бы с неохотой -- с невинною миною -- рассчитанные, по сути, на то, чтобы вывести Аделю из себя. Задетая за живое, она реагировала шумно, оскорбляла их унизительно, переполненная одолевавшим ее возмущением, а лицо ее, серое и помутневшее от весенних видений, заливалось румянцем веселья и гнева. Они опускали глаза с никчемным и омерзительным ханженством, с чувством полного удовлетворения оттого, что удалось нарушить ее душевное равновесие.

Шли дни и вечера, они проплывали над городом, созерцаемым с высоты нашей галереи, над лабиринтами крыш и домов, в мутном освещении невзрачных недель. Лудильщики пробегали сквозь них, громко предлагая свои услуги; временами, издали слышное, могучее чихание Шлемы подводило ироничный итог далекой и все разрастающейся городской суматохе; на какой-нибудь окраинной площади полоумная Тлуя, доведенная до отчаяния приставаниями детей, принималась плясать свою дикую сарабанду, высоко задирая подол юбки к вящей радости городской черни. Дующий ветер сглаживал, выравнивал подобные вспышки, добавлял в этот гам монотонности и обыденности, равномерно рассеивая над мором гонтовых крыш млечный и дымный вечерний воздух. Аделя, опершись о балюстраду крыльца, склонясь над далеким и взбудораженным гамом города, вылавливала из него все основные акценты, с усмешкою собирала зазубренные силлабы его, дабы увязать их логически, прочитать некий смысл, сокрытый в этой огромной и серой, вздымающейся и опадающей монотонности дня.

           В ту пору и нас коснулась эпоха механики и электричества, и целый рой изобретателей вылетел в свет из летка человеческой гениальности. В городских домах появились специальные гарнитуры для сигар, снабженные электрическими зажигалками. Стоило повернуть выключатель, и целый рой электрических искр зажигал фитилек, напоенный бензином. Все это будило неслыханные надежды. Музыкальная шкатулка в форме китайской пагоды, заведенная ключом, тотчас же начинала играть миниатюрное рондо, кружась наподобие карусели. Колокольцы звенели при поворотах, створки дверец распахивались, открывая вращающийся источник этого шарманочного, табакерочного триолета. Во всех домах установили электрические звонки. Домашняя жизнь потекла под знаменем гальванизма. Катушка изолированного провода стала знамением времени. В салонах молодые щеголи демонстрировали феномен Гальвани, чем привлекли к себе лучистые взоры дам. Электрический проводник открывал дорогу к женским сердцам. После успешного завершения эксперимента героям дня посылались воздушные поцелуи посреди аплодирующих салонов.

           Немного спустя город заполнился велосипедами разных размеров и типов. Этому немало способствовал распространившийся философический взгляд на вещи. Тот, кто признавал идею прогресса, тотчас же делал выводы и оседлывал велосипед. Первыми были, естественно, помощники адвокатов, наш авангард современных идей, в цветных котелках и с подкрученными усиками, надежда и цвет молодежи. Расталкивая крикливую чернь, въезжали в толпу на огромных бициклах, трициклах, сверкающих проволочными спицами. Уперев руки в широкий руль, укрепившись на высоком седле, маневрировали огромным ободом переднего колеса, пролагая сквозь веселящийся сброд путь извилистый и неровный. Некоторых из них охватывал апостольский пыл. Поднявшись, как в стременах, на своих скрипучих педалях, с высоты обращались к людям, проповедуя новую, счастливую эру человечества -- спасение через бицикл... И ехали дальше среди публичных рукоплесканий, кланяясь во все стороны.

           Только шаг отделял их от того, чтобы выглядеть смешными, и они совершали его, исполненные отчаяния -- скорчившись над рулем и удваивая скорость езды -- некий гимнастический клуб поневоле кувыркающихся акробатов. Чему удивляться? Человек вторгался всей силой своего подзапретного остроумия в область непомерных поблажек, отпускаемых по дешевке, ниже собственной стоимости, почти задарма, и эта диспропорция между вкладом и прибылью, это очевидное объегориванье природы, эта чрезмерная оплата гениального трюка -- компенсировалась самопародией.

           Когда брат мой впервые принес из школы электромагнит, и я с внутренним трепетом ощутил прикосновение к тайне вибрирующего бытия, замкнутого в электрической цепи, отец усмехнулся с выражением превосходства. В голове его созревала многообещающая идея, но тут же давала сбой, замыкая цепь наших давних подозрений. Почему отец сам себе усмехался, почему глаза его вращались в своих орбитах в пароксизме пародийного ханжества? Кто сумеет ответить? Может быть, он ощущал грубый трюк, дурную интригу, немудреную махинацию, стоящие за поразительными проявленьями тайной силы? Так или иначе, этим моментом датируется поворот отца к лабораторным экспериментам.

           Лаборатория отца была проста: несколько мотков провода, накрученного на катушки, пара стеклянных сосудов с кислотой, цинк, олово, уголь -- целая мастерская удивительной эзотерики. -- Материя, -- говорил он, стыдливо опуская глаза и приглушенно фыркая, -- материя, судари мои... -- Не договаривал фразы, позволяя нам самим закончить мысль про себя, будто в конце неприличного анекдота, будто бы все мы, кто здесь ни сидел, были плотно закупорены в бутылке. А отец, опустив глаза, продолжал тихо насмехаться над вышеуказанным вечным фетишем. -- Панта реи[1]! -- восклицал он и обозначивал жестом вечное кружение вещества. Издавна жаждал мобилизовать курсирующие в оном потаенные силы, расшевелить его косность, проложить пути к всепроникновению, всепросачиванию, универсальной циркуляции, единственно присущей его природе. -- Principium individuationis[2] -- сущий вздор, -- говорил он, интонацией голоса выражая свое безграничное презрение к данному известному принципу. Бросал эту фразу мимоходом, пробегая вдоль провода, а потом останавливался, прикрывал глаза и деликатными касаниями пальцев испытывал разные части электрической цепи, нащупывая малейший перепад потенциалов. Зачищал провод, наклонялся, прислушиваясь, и вот он уже десятью шагами далее повторяет аналогичные действия. Его внимание охватывало зараз не менее сотни различных точек. Не было в окружающем ни единого пункта, свободного от его подозрений. Начинал натягивать провод на некотором участке цепи и, резко вдруг обернувшись, сигал как кот к намеченной цели, но тотчас же, устыдившись, промахивался. -- Извините, -- говорил он, внезапно принимая задумчивый вид, тому, кто в этот момент присматривался к его манипуляциям, -- извините, мне совершенно необходимо использовать тот умеренный кусочек пространства, который пан занимает своею особой, так что не будет ли пану угодно отодвинуться на минутку? -- И наспех производил моментальные измерения, юркий и ловкий, как канарейка, не забывая подергиваться в судорогах своей умышленной нервности.

Металлы, опущенные в сосуды с кислотой, вступали с нею в химическую реакцию, покрываясь патиною солей в этих скорбных купелях, и начинали вырабатывать электрический ток. Разбуженные от спячки косного вещества, они затягивали свою монотонную, с металлическим призвуком, песнь, начиная светиться в поздних и жалобных сумерках нескончаемых дней. Незримые заряды восходили к электрическим полюсам и начинали кружить во тьме проводов. Едва ощутимый зуд, слепая дрожь тока обегала поляризованное пространство по концентрически расположенным силовым линиям, в спиралевидном вращении магнитного поля. То тут, то там как бы сквозь сон сигнализировали об этом приборы, откликаясь с задержкою, слишком поздно, безнадежно звучащими моносиллабами -- штрихами и точками в пунктире слепой летаргии. Отец останавливался посреди этих странствующих токов с болезненною усмешкой, заикающийся, потрясенный их горькой участью, раз и навсегда замкнутой и безысходной, сигналящей монотонными и увечными полусиллабами из глубин своего заточения.

           В результате этих исследований отец пришел к поразительным выводам. Он обнаружил, к примеру, что электрический звонок, устройство которого опирается на принцип молотка Нееффа, является обычной мистификацией. Не человек вламывался в лабораторию природы, наоборот -- природа втягивала его в свои махинации, достигая еще до начала эксперимента своей собственной цели, следуя неведомыми путями. За обедом отец щелкал ногтем большого пальца по ручке столовой ложки, опущенной в суп, и нечто в лампе начинало трещать наподобие молотка Нееффа. Сложная аппаратура была лишь предлогом, в котором вещи совсем не нуждались; звонок Нееффа был местом сосредоточения надежных импульсов вещества, прокладывающих свой путь с большею скоростью, нежели человеческая смекалка. Природа хотела и совершала. А человек был лишь колеблемой стрелкой, челноком ткацкого станка, снующим туда и сюда в соответствии с ее волеизъявлениями. Сам он был лишь деталью молотка Нееффа.

           Кто-то запустил в обращение слово "месмеризм", и отец с готовностью его подхватил. Круг его теории замыкался, находя свой последний, пламенеющий аргумент. Согласно этой теории, человек был лишь мелькнувшим на миг полустанком, являвшим собою средоточие месмерических токов, произвольно пронизывающих лоно вечной материи. И все научные открытия, которыми человек так гордился, были только ловушками, в которые завлекала его природа, были западнями неведомого. Эксперименты отца начали принимать характер магии и престидижитаторства, с оттенком пародийной эквилибристики. Не стану говорить о различных кунштюках с голубями, число которых в процессе манипулирования палочкой он увеличивал вдвое, втрое и вдесятеро, чтобы потом постепенно, с усилием вобрать их обратно в палочку. Он поворачивал шляпу донцем вниз, и они поочередно вылетали оттуда, с хлопаньем крыльев возвращались к действительности в исходном количестве, заполняя поверхность стола беспокойною, колобродящей стайкой. Временами он останавливался в самом неожиданном месте эксперимента, замирал в нерешительности, закрыв глаза, а через мгновение уже семенил в прихожую и, открыв дверцу дымохода, совал туда голову. Там было темно и глухо от сажи и хорошо, как в самом средоточии небытия; теплые волны воздуха обтекали его голову снизу и сверху. Отец прикрывал глаза и стоял так некоторое время, замерев в этом теплом, чарующем небытии. Все мы чувствовали, что данный инцидент не имеет отношения к делу, выходит как бы за его рамки; мы смотрели сквозь пальцы на этот крайне незначительный факт, присущий совершенно другому порядку вещей.

           Впрочем, мой отец имел в своем репертуаре номера действительно удручающие, пронзающие своею правдивою меланхолией. В нашей столовой стояли кресла с высокими спинками, украшенными резьбой. Эта резьба представляла собою гирлянды из листьев и цветов, исполненных в реалистическом вкусе, но достаточно было щелчка отца, чтобы сии арабески обернулись чрезвычайно шутливой человеческой физиономией, проникнутой некоей загадочной мыслью, и стали мерцать и подмигивать заговорщически, что пробуждало в нас ощущение неловкости, совершенно непереносимое, пока это самое подмигивание не обретало весьма характерного выражения, четкого и недвусмысленного, и присутствующие один за другим не начинали выкрикивать: -- Тетя Ванда, как Бог свят, тетя Ванда! -- а дамы тихонечко взвизгивали, ибо это была действительно тетя Ванда, как живая; нет, это она сама, собственною персоной, наносила визит, сидела средь нас и вела свой нескончаемый монолог, не давая никому вставить слово. Производимые отцом чудеса разрушались естественным образом, так как перед нами было не привидение, а самая настоящая говорливая тетя Ванда, преисполненная обыденности и заурядности -- качеств, которые не допускали даже намека на мысль о каком-то чуде.

           Перед тем, как приступить к пересказу дальнейших событий той незабвенной зимы, стоит коротко напомнить о заслуживающем внимания инциденте, который в нашей семейной хронике всегда стыдливо замалчивался. А именно: что случилось с дядюшкой Эдвардом? Он прибыл тогда к нам с визитом, отнюдь ничего дурного не предчувствующий, пышущий здоровьем и предприимчивостью, оставивший жену и дочурку в провинции с тоской ожидать своего возвращения -- прибыл в отличном расположении духа, дабы немного развеяться и отвлечься от разлуки с семьей. Что же случилось? Эксперименты отца произвели на него потрясающее впечатление. После первой же демонстрации его фокусов дядюшка встал, снял пальто и полностью предоставил себя в его распоряжение. Безоговорочно! Он высказал отцу свое предложение, сопровождая его настойчивым взглядом и крепким пожатием руки. Мой отец понял. Он тотчас же убедился, что дядя не имеет традиционных предубеждений против principium individuationis. Оказалось, что нет, совсем никаких. Ведь дядюшка был либерален и без предрассудков. Единственной его целью было -- служить науке.

           Поначалу отец предоставил ему еще некоторую свободу. Он был занят приготовлениями к фундаментальному эксперименту. Дядя воспользовался свободным временем для того, чтобы несколько освоиться в городе. Купил себе внушительных размеров велосипед и объехал вокруг рыночной площади на его огромных колесах, заглядывая с высоты велосипедной рамы в окна первых этажей. Проезжая мимо нашего дома, он не без элегантности приподнимал шляпу, приветствуя дам, собравшихся у окна. Стоит ли упоминать о его спирально закрученных усах и остроконечной бородке? Вскоре, однако, он убедился, что велосипед не способен ни посвятить его в сокровенные тайны механики, ни послужить поводом для того, чтобы его душу охватил метафизический трепет. Вот за этим-то и последовали эксперименты, при которых отсутствие в помыслах дяди предубеждений пред principium individuationis оказалось совершенно необходимым. Дядя Эдвард не имел ни малейших возражений против того, чтобы для блага науки дать низвести всю полноту своего бытия к принципу молотка Нееффа. Он без сожаления согласился на постепенное отсечение всех своих личных качеств, дабы обнажить свою глубинную сущность, идентичную, как он предполагал, вышеупомянутому принципу.

           Запершись в своем кабинете, отец приступил к скрупулезному разъятию внутренней сущности дяди Эдварда, не без помощи мучительного психоанализа выстроенной в череду дней и ночей. Стол кабинета постепенно стал заполняться отдельными деталями его личности. Сначала изрядно поубавившийся дядюшка еще пробовал участвовать в наших застольях и даже прокатился разок на велосипеде. А потом бросил это, ощущая себя все более разукомплектованным. В его поведении появился оттенок некоей стыдливости, столь характерной для того состояния, в котором он пребывал. Он стал избегать общения с людьми. Одновременно отец подбирался все ближе к цели своих усилий. Подсократив дядюшку и сведя его к оптимальному минимуму, он убрал одно за другим все излишества. А потом водрузил высоко в нише лестничной клетки, одновременно организовав его элементы на манер цепи Лекланша. Стена в этом месте была подернута плесенью, широко раскинувшей свои белесые щупальца. Отец беззастенчиво пользовался солидным запасом дядюшкиного энтузиазма, разматывая клубок его существа вдоль сеней и левого крыла дома. Продвигаясь при помощи приставной лесенки вдоль стены темного коридора, он вбивал в стену гвоздики, служившие вешками на пути новой формы дядиного существования. Дымные, желтые вечера были в ту пору почти совершенно темны. Отец зажигал свечи, которыми пядь за пядью освещал обветшалые стены нашего дома. До нас дошли достоверные свидетельства того, что дядя Эдвард, до последней минуты сохранявший прямо-таки богатырское самообладание, выказал под конец признаки несомненного раздражения. Утверждают даже, что дошло до резкого, хоть и запоздалого столкновения, которое едва не сорвало почти что завершенного эксперимента. Однако приготовления к предстоящему опыту были почти полностью завершены, и дядя Эдвард, известный на протяжении всей своей жизни как образцовый муж, отец и человек дела, и в последнем своем предприятии подчинился в конце концов осознанию высшей необходимости.

           Функционировал он превосходно. Не было случая, чтобы он вышел из подчинения. Избавившись от морока своих комплексов, в котором он столько раз терялся и путался, дядя нащупал четкий жизненный принцип, простой и цельный, которому он стал неукоснительно следовать. Ценою своего столь трудно контролируемого многообразия он обрел простое и недвусмысленное бессмертия. Был ли он счастлив этим? Тщетно было бы о том вопрошать. Подобный вопрос имеет смысл лишь тогда, когда речь идет о сущностях, в которых содержится все богатство альтернатив и возможностей, благодаря чему реальность сиюминутная может частично противостоять всем возможностям реальности вообще, и в них отразиться. Но положение дяди Эдварда лишило его альтернатив, и противопоставление "счастлив -- несчастлив" для него не существовало, поскольку он пребывал в состоянии идеальной идентичности, тождественности себе самому. Не было сил удержаться от инстинктивного одобрения, видя, как он пунктуально и четко функционирует. Даже жена его, тетка Тереза, когда прибыла в назначенный срок вслед за мужем, не смогла удержаться от того, чтобы тотчас же не нажать на кнопку, дабы услышать тот голос, крикливый и зычный, в котором она опознавала давно знакомые обертона его голоса в те минуты, когда он бывал чем-нибудь рассержен. Что до дочурки Эди, можно было бы подробнее рассказать о том, как отцовская карьера ее восхитила. Правда, позднее именно мне воздалось за деяния моего отца, но это -- совсем другая история.

 

2

 

Проходили дни, все удлинялись послеполуденные часы. Было неясно, как ими распорядиться. Избыток свободного времени, мрачного, тщетного и бесцельного, переполнял пустые сумерки вечеров. Аделя после раннего умывания и уборки кухни останавливалась на крыльце, изнуренная, и бессмысленным взглядом озирала розово-бледную вечернюю даль. Ее прекрасные очи, еще более выразительные, чем когда-либо, столбенели в тупом раздумье -- огромные, выпуклые и блестящие. Кожа ее, к завершенью зимы потускневшая и серая от кухонного чада, вскорости омолаживалась под влиянием весенней гравитации месяца, прибывающего от фазы к фазе, оснащаясь млечными отсветами, опаловыми оттенками, эмалевым блеском. Тогда-то и обнаруживалось ее полное торжество над приказчиками, которые, теряя самообладание под ее томными, сбивались с напущенной на себя роли скучающих завсегдатаев пивных и борделей и, потрясенные ее воскресшее красотой, искали иной платформы для сближения, готовые к уступкам в рамках новой системы отношений и признанию позитивных сторон сложившейся ситуации.

          Эксперименты отца, вопреки ожиданиям, не вызвали переворота в нашей обыденной жизни. Прививка месмеризма к стволу современной науки не была плодотворной. И не то, чтобы в открытиях отца не коренилось зернышка истины. Истинность идеи еще не предполагает ее обязательного успеха. Наш метафизический голод, увы, был слишком уж неглубоким и поддающимся быстрому насыщению. Отец остановился у самого порога революционных открытий, в тот самый момент, когда в рядах его последователей и адептов начали проявляться симптомы недовольства и разложения. Все чаще обозначивались признаки нетерпения, доходящие до открытых протестов. Человеческая природа бунтовала против попрания ее неотчуждаемых прав; с нас было довольно чудес, мы жаждали возвратиться к прежней, вызывающей доверие и основательной прозе былых порядков. И отец понял это. Он осознал, что зашел слишком далеко, и смирил полет своих мыслей. Круг элегантных адепток и адептов с подкрученными усами редел со дня на день. Отец, желая отступить с честью, намеревался прочесть последнюю, заключительную лекцию, гвоздем которой мог бы стать новый, неожиданный случай, который направил бы внимание всех в совершенно ином направлении.

           Однажды мой брат, возвратившись из школы, принес домой невероятное, однако весьма правдоподобное известие о близком конце света. Мы попросили его повторить рассказ, дабы точно удостовериться, что не ослышались. Нет, мы не ослышались -- именно так и прозвучала эта невозможная и во всех отношениях непостижимая весть. Таким, как он есть, неготовым и неоконченным, в произвольном пункте времени и пространства, не успев подбить счеты, не достигши ни одной цели, как если бы его прервали на середине фразы, без точки и восклицательного знака, без гнева и седа Божия -- в обстановке лояльной и дружелюбной, согласно взаимной договоренности и обоюдно признанным принципам, окружающий нас мир мог неотвратимо и окончательно сгинуть. Нет, это не был эсхатологический, издревле пророками предреченный трагичный финал и последний акт божественной комедии. Это был, скорее, бициклово-цирковой, гопля-престидижитаторский, шик-блеск-фокус- покусовый и наглядно-экспериментальный конец света, сопровождаемый незримым одобрением всех духов прогресса. Тотчас же раздалось множество напуганных и протестующих возгласов. Почему же люди не понимали, что сейчас им предоставлен попросту неслыханный шанс поучаствовать в конце света наиболее прогрессивном, стоящем на высоте современного свободомыслия, почетном, сулящем почет и самой Верховной Премудрости? Эта мысль внедрялась с воодушевлением, иллюстрировалась ad oculos[3] на отрывных листках из блокнотов, неопровержимо доказывалась разбитым наголову оппонентам и скептикам. В иллюстрированных изданиях появились гравюры на всю полосу, предвосхищающие образы катастрофы в эффектных инсценировках. Там изображались скопленья людей, охваченных ночной паникой под небом, вспыхивающим световыми сигналами и феноменальными явлениями. Наглядно обнаруживалось воздействие далекого болида, параболическое ядро которого было направлено прямо в земной шар и который растянулся в полнеба, согласно своей орбите приближаясь со скоростью стольких-то и стольких-то миль в секунду. Как в цирковой репризе, с голов сами взлетали шляпы и котелки, волосы вставали дыбом, зонтики открывались, а лысины оголялись, оставленные улетающими париками -- под небом огромным и черным, мерцающим совокупной тревогой всех звезд.

           Нечто праздничное вошло в нашу жизнь, какие-то пылкость и энтузиазм, какая- то важность и торжественность пропитали все наши жесты и расширили груди дыханием космоса. Земной шар кипел ночами от праздничной суматохи, от солидарного воодушевления тысяч людей. Ночи настали черные и огромные. Звездные туманности собирались вокруг Земли бесчисленными роями. Среди черных межпланетных пространств стояли эти рои на различных участках неба, исходя метеоритною пылью, сеющейся от бездны до бездны. Затерянные в этих нескончаемых далях, едва зацепившиеся ступнями за улетающий из-под ног земной шар, сбившиеся с пути, заплутавшие путники, мы висели головой вниз, словно антиподы, над перевернутым зенитом, и странствовали меж звездных скоплений, проводя послюненным пальцем линию от звезды до звезды расстоянием в несколько световых лет. Так путешествовали мы по небу, растянувшись расстроенной тиральерой[4], разбредшись во всех направлениях по бескрайним ступеням ночи -- эмигранты с покинутой нами земли, ворошащие огромные муравейники звезд. Рухнули последние барьеры, бициклисты въехали в черное межзвездное пространство и, подняв велосипеды свои на дыбы, оцепенели в полете сквозь межпланетную пустоту, разворачивающую гроздья все новых и новых созвездий. Летя в сердцевину этого черного тупика, мы прокладывали пути и маршруты космографии бессонницы или, точнее, пребывали в сплошной межпланетной летаргии, черной, как сажа, будто бы сунули головы в устье печи -- последний предел и цель всех этих слепых полетов сквозь тьму.

    После короткого, сумбурного, наполовину отданного сновидениям дня, нам отворялась ночь, как огромная, многолюдная родина. Толпы высыпали на улицы, тесно, голова к голове собирались на площадях, стояли, как откупоренные бочки с икрой, исходящие струями блесткой дроби, текущей ручьями под куполом ночи, черной, как смола, и шумливой от звезд. Лестницы подламывались под тяжестью тысяч, во всех окнах возникали фигурки отчаявшихся, люди-спички на своих передвижных палочках перешагивали через подоконники в лунатичном азарте; подобно муравьям создавали живые цепи, временные скопления и колонны -- один на плечах у другого, -- сбегая из окон на подмостки площадей, светлых от пламени смоляных бочек.

Проще сказать -- взявшись описывать эти сцены, полные огромных скоплений народа и шума, суеты, суматохи, обязательно впадешь в крайности, подражая помимо воли добрым старым гравюрам из книги поражений и катастроф рода человеческого. Ведь они восходят к единому первообразу, той мегаломанической гиперболе, которая только и могла выразить потрясающий пафос этих сцен; которая выбила дно у бочки безотчетных воспоминаний, некоей прабочки мифа, и вломилась в дочеловеческую ночь, полную клокочущих стихий и булькающей амнезии, после чего уже не смогла запрудить этого великого половодья. Ах, эти ночи, кипящие рыбою звезд и сверкающие их чешуею, ах, эти косяки светлых рылец, глотающих частыми, жадными глотками животворные, набухшие, неиссякающие струи проливных и черных ночей! А к каким фатальным мережам и жалостным неводам направлялись эти темные, тысячекратно тиражированные поколения?

О, небеса этих дней, все в световых знамениях и метеорах. Разграфленные наперед астрономов, тысячекратно скалькированные, подписанные инициалами, помеченные водными алгебраическими знаками! С голубыми от ореола этих ночей лицами мы странствовали по небу, пульсирующему взрывами дальних солнц, в сидеритовых[5] озарениях -- людские скопления, текущие широким фарватером по отмелям Млечного Пути, разлившегося во все небо; людские потоки, над которыми возвышались на ажурных своих аппаратах велосипедисты. О, звездная арена ночи, исчерченная до самых дальних закраин спиралями, арканами, петлями -- следами плавных их эволюций; о, циклоиды и эпициклоиды, вдохновенно начертанные по диагоналям небес велосипедистами, теряющими свои спицы и бесстрастно сверкающие обручи, достигающими уже бестелесно, на чистой идее бицикла своей светлой цели! Именно этими днями датируется возникновение нового, тринадцатого созвездия, принятого навсегда в круг знаков зодиака и высвечивающего свое имя на небе наших ночей: "Циклиста"[6].

Жизнь теми ночами, настежь распахнутыми, стала какой-то пустой, беспредметной в свете коптящих ламп. Трепетали оконные занавески, выплескивающиеся далеко в ночь, и анфилады комнат пронизало неутихающим сквозняком, который продувал их насквозь, сопровождаемый постоянным тревожным криком. То бунтовал дядя Эдвард. И вправду, в конце концов он потерял терпение, порвал путы, растоптал категорический императив, вырвался из оков своей высокой моральности и поднял трезвон. Мы поторопились заткнуть его при помощи длинной палки и кухонных тряпок, силясь остановить этот негодующий крик. Но даже заткнутый кляпом он орал дико, трезвонил неустанно, забыв обо всем -- ему было уже все равно, ведь жизнь покидала его с этим трезвоном, истекала кровью у всех на глазах без надежды на спасение, в фатальном ожесточении.

           Если кто-нибудь забегал на секунду в эти пустые комнаты, пронизанные громким трезвоном, бушующим среди ламп, горящих высоким пламенем, он пролетал на цыпочках пару шагов от порога и замирал в нерешительности, как бы чего-то испугавшись. Зеркала вбирали его в свою прозрачную глубину и тайком делили между собою. А дядя Эдвард кричал благим матом среди пустых и ясных покоев, и одинокий дезертир звезд, испытывая муки нечистой совести, как бы пришедший совершить нечто постыдное, украдкою отступал из квартиры, оглушаемый звоном, и направлялся к дверям, препровождаемый зоркими зеркалами, пропускавшими его сквозь сверкающий строй, в глубинах которого разбегался на цыпочках во всех направлениях табунок испуганных его двойников с пальцами, приложенными к губам.

 Снова распахивалось над ними небо со всеми своими безднами, засеянными звездною пылью. Уже в раннюю пору суток на нем возникал фатальный болид, косо наклоненный, нависающий вершиной своей параболы, неотвратимо направленной в земной шар, и поглощающий без видимых результатов столько-то и столько-то миль в секунду. Все взоры были устремлены туда, где он пребывал в это время, отсвечивающий металлом, овальной формы, слегка более светлый в том месте, где находилось его выпуклое ядро, вершащий с математической точностью свое дневное задание. Как же трудно было поверить, что эта маленькая букашка, невинно светящая среди звездных скоплений, есть огненный Балтазаров палец, чертящий на грифельной доске неба весть о гибели земного шара. Однако каждое дитятко умело в крючочке кратного интеграла узнать эту фатальную формулу, сквозь значение которой проступала наша неминуемая утрата. Что же могло спасти нас?

  В то время, когда толпа зевак разбегалась в огромной ночи, плутая посреди звездных блесков и феноменов, отец потихоньку оставался дома. Он один знал высшие тайны этой западни, закулисные стороны космологии, и про себя усмехался. В то время, когда дядя Эдвард звонил отчаянно, заткнутый тряпками, отец потихоньку запихивал голову в дверцу печки. Было там глухо и черно, хоть глаз выколи. Веяло теплым воздухом, сажей, тишиной и спокойствием.

           Отец устраивался поудобнее и прикрывал глаза с выражением блаженства. В этот черный скафандр, восстающий над крышей из глубин нашего дома прямо в звездную ночь, падал слабый лучик звезды и, преломленный, как бы в линзах подзорной трубы, прорастал нитью света в очаг, завязавшись зародышем в черной реторте дымохода. Отец осторожно подкручивал винт микрометра, и вот -- выдвигалось постепенно в поле зрения подзорной трубы это фатальное существо, ясное, словно месяц, притянутое с помощью линз на расстояние ладони, рельефное, светящееся скульптурными формами в молчащей пустоте межпланетного вакуума. Оно было слегка золотушным, изрытым оспой -- родным братом месяца, его потерявшимся двойником, закружившимся на своей тысячелетней дороге к материнскому шару. Мой отец слегка отодвигал его от своего вытаращенного глаза -- круглое подобие швейцарского сыра, дырчатое, бледно-желтое, яркое, покрытое белой, как проказа, коростой. С рукой на винте микрометра и глазом, ярко высветленным лучом окуляра, отец с холодным вниманием исследовал этот известняковый шар, подмечая на его поверхности непростой рисунок болезни, точащей его изнутри, извилистые канальцы короеда-типографа, роющего сырную, червоточинами изъеденную оболочку. Отец содрогнулся и тотчас заметил свою ошибку. Нет, это не был швейцарский сыр, это был нагляднейшим образом представленный человеческий мозг, вернее -- анатомический препарат оного во всей его сложной структуре. Отец замечал отчетливые границы участков его серого вещества. Посильнее напрягши зрение, он прочитал едва различимые буковки надписей, разбегающихся во всех направлениях по извилистой карте полушария. Казалось, что мозг этот пребывает под воздействием хлороформа, будучи глубоко усыпленным, и во сне блаженно улыбается. Понимая, чему улыбается это ядро, отец проникал сквозь запутанный рисунок поверхности в самую суть явления и сам усмехался. Почему же он не открыл нам тайну своего дымохода, черного, как табак в трубке! Прежде чем рассмотреть дробную грануляцию извилин, отец осознал, что перед ним -- четкий, просвечивающий контур эмбриона в характерной скорченной позе, с кулачками у лица, проводящего свой чуткий, блаженный сон в ясной воде анестезии. В этой позе отец его и оставил. Он поднялся на ноги с чувством облегчения и затворил дверцу печки.

           Ну, вот и все. Хорошо, а что же случилось с концом света, с этим всемирным финалом со столь шикарно развернутой интродукцией? Опустим глаза и усмехнемся. Может быть, закралась ошибка в вычисления, маленькая описка в сложении, погрешность при переписывании цифр? Ничего подобного. Вычисления были правильными, ни одна ошибка не вкралась в колонку цифр. Что же случилось? Попросим выслушать. Болид мчался рьяно, поспешал на всех четырех, словно скакун на бегах, лишь бы вовремя достичь цели. Мода сезона держалась вплотную. До того мига, как достиг он пика эпохи, которой придал свое имя и облик. Потом, когда оба фаворита сравнялись, и неслись параллельно в форсированном галопе, сердца наши были солидарны с ними обоими. Однако несколько позже мода сезона выдвинулась вперед всего лишь на кончик носа и опередила неутомимый болид. Этот-то миллиметр и решил участь кометы. Судьба ее была уже предрешена, если не тотчас отринута. А сердца наши уже поспешали за модой, оставив в тылу этот всемирный болид, и мы глядели ежу вполне равнодушно на то, как он бледнел, умалялся и в конце концов поник где-то на горизонте, похилившийся, далекий и голубой, закладывавший уже втуне свой последний вираж и совершенно безвредный. Обессиленный, он отсеялся в этом конкурсе, сила его актуальности исчерпалась, и никто уже не заботился о сошедшем с дистанции. Предоставленный самому себе, он тихо увядал в обстановке всеобщего равнодушия.

           Опустив голову, разочарованные возвращались мы к повседневным занятиям. Развеялись скоропалительные космические перспективы, жизнь возвращалась на торный путь. Мы принялись спать неустанно, ночью и днем, отсыпаясь за все даром потраченное время. Лежали вповалку в темных жилищах, сморенные сном, уносимые волнами собственного дыхания на слепые дороги беззвездных грез. Плывя таким образом, мы издавали вибрирующие звуки -- писклявые волынки, кобзы и дудочки, переваливая с певучим храпением через все бездорожья глухих и беззвездных уже ночей. Дядюшка Эдвард замолк навеки. Еще отзывалось в воздухе эхо его отчаянного звонка, а его самого уже не было в живых. Жизнь ушла из него с пароксизмом треска, электрическая цепь разомкнулась, а он сам без малейшей подготовки взошел на гораздо высшие ступени бессмертия. Среди нашей темной квартиры отец в совершенном одиночестве прислушивался к струящейся по комнатам тишине, полной певучих отзвуков сна. Иногда он открывал дверцу дымохода и с усмешкой заглядывал в темное жерло, где спал светозарным сном веками улыбающийся Гомункулус, запаянный в стеклянную ампулу, омываемый светом, переполнявшим ее, как неоном -- уже приговоренный, похеренный и приложенный к делу -- номер архивного хранения в огромной регистратуре неба.

 

Перевод с польского Евгения Звягина

 

Заповедник. Литературно-художественный журнал. N 14, ноябрь 2000, С.-Петербург

[on-line 28.01.2001]

 

 



[1] Панта реи -- все течет (греч.).

[2] Principium individuationis -- принцип индивидуации (лат.). Логический термин.

[3] Ad oculos -- воочию (лат.).

[4] Тиральера -- стрелковая цепь.

[5] Сидерит -- железный шпат, минерал красновато-коричневого оттенка.

[6] Циклиста -- велосипедист (польск.).