E Бруно Шульц

 

Осень

 

Знакома ли вам пора, когда лето, еще недавно пышное, великолепное, вселенское лето, вмещавшее все, что только может прийти в голову, - людей, события, вещи, - вдруг в один прекрасный день обнаруживает еле заметный изъян. Солнце по-прежнему лучисто и щедро, классический пейзаж, доставшийся нам в наследство от Пуссена, ничуть не изменился, но все же следует признаться, что утренняя прогулка не освежила нас, время потрачено даром, что по непонятной причине мы испытываем стеснение, прячем друг от друга глаза. И каждый из нас знает, что в сумерках, виновато усмехаясь, проберется в дальний уголок лета, чтобы, раз-другой стукнув в стенку, убедиться, что тон остался прежним - чистым, полнозвучным. При этом испытываешь извращенную сладость измены, разоблачения. В воздухе витает легкое предчувствие скандала, но мы держимс безупречно корректно: еще бы, такая солидная, добропорядочна фирма... И все же, когда на следующий день распространяется известие, что имущество лета идет с молотка, - новость уже не нова и никакого скандала вызвать не может. По мере того как отрезвляюще и бойко идут своим чередом торги, оголяются, пустеют оскверненные апартаменты, в них начинает звучать ясное, бодрое эхо. Ни грусти, ни сожалени нет: во всей этой распродаже чувствуется какая-то легковесность, мизерность, затянутость - словно масленица заехала на начало поста.

Но все же отчаиваться рано. Переговоры еще идут, резервы лета не исчерпаны, дело может кончиться полным восстановлением в правах... Но откуда же дачникам взять рассудительности, хладнокровия? Даже хозяева гостиниц, пансионов, дач, которые только и живут, что акциями лета, даже они пасуют. Конечно же, такое отсутствие лояльности, благожелательности по отношению к верному компаньону не свидетельствует o большом купеческом стиле! Да ведь это лавочники, мелкий трусливый народец, не способный задуматься над тем, что ждет впереди. Каждый из них жмет к брюху туго набитый кошель, денежки считать они умеют. Смокинги сброшены, от вежливости не осталось и следа...

И мы тоже укладываем чемоданы. Мне пятнадцать лет, и никакие житейские обязанности не отягощают меня. Я выбегаю из дома, чтобы в оставшийся до отъезда час попрощаться со знакомыми уголками, вспомнить случившееся за лето, взглянуть, что удастс увезти с собой, а что придется оставить в этом обреченном на гибель месте. Но когда по пустынному и солнечному парку я подхожу к памятнику Мицкевичу, то внезапно постигаю истинную причину банкротства лета. Воодушевленный этим открытием, я забираюсь на ступеньки пьедестала, оглядываю стоящие кругом деревья, широко раскидываю руки, будто обращаюсь ко всей округе, и говорю:

- Прощай, Лето! Ты было прекрасным и щедрым. Такого лета больше не будет. Нельзя не признать этого, хотя мне не раз случалось грустить из-за тебя и впадать в уныние. Возьми на память все мои приключения, разбросанные по парку, по садам, по улицам. Мои пятнадцать лет тоже навсегда останутся здесь, мне не забрать их с собой. А на веранде дома, где мы жили, в щель между бревнами засунут рисунок, который я сделал тебе на память. Ты спускаешьс в царство теней. Вместе с тобою исчезнут все эти дачи и сады. От вас не осталось потомства. И ты, и все это место умираете, последние в роду.

Но есть здесь и твоя вина, Лето. Попробую объяснить тебе, в чем она. Ведь ты, Лето, стремилось выйти за грань действительности, стремилось превзойти любое воплощение, возводило надстройки из метафор и поэтических фигур. Тебя окружали ассоциации, аллюзии, ореол чего-то неуловимого. Одно служило отсылкой к другому, другое - к третьему, и так до бесконечности. Витийство твое в конце концов надоедало. Утомительно было барахтаться в волнах неисчерпаемой фразеологии. Да, да, фразеологии - прости за такое слово. Теперь, когда все затосковали по чему-то реальному, это стало очевидно, и твое поражение оказалось неизбежным. Обозначились границы твоей всеохватности, а твой большой стиль, твое прекрасное барокко, которое в лучшие времена воплощало действительность, обернулось маньеризмом. Tвоя прелесть, твоя мечтательность несли на себе печать юношеской экзальтации. Твои ночи, словно безудержные фантазии влюбленных, были огромными и бездонными, либо заполнялись бредовыми видениями разгоряченного воображения. Твои ароматы были слишком сильны для восприятия. Твое прикосновение волшебным образом освобождало вещь от плотской оболочки, и та начинала стремиться ввысь. Вкус твоих яблок наводил на мысль о райском саде, а при виде персиков просыпались мечты о небесных плодах, способных насыщать одним только запахом. На твоей палитре были лишь самые светлые краски, ты не знаешь крепких, сытных земляных и коричневых тонов. Осень - это тоска души по вещам ощутимым, материальным, это тяга к завершенности. Когда все метафоры, мечтания, планы - по причинам неизвестным - начинают стремиться к воплощению, наступает время осени. Фантомы, что были рассыпаны по самым дальним областям человеческого космоса, расцвечивали радугой его высокие своды, теперь толпятся около человека, ловят тепло его дыхания, стремятся в уютную тесноту его дома, угла, где стоит кровать, и человеческое жилье становится, наподобие вифлеемских яслей, ядром, вокруг которого роятся все демоны, все духи, населяющие дольние и горние сферы. Время прекрасных классических поз, латинской фразеологии, плавных театральных итальянских жестов прошло. Осень ищет крепости, простецкой силы Дюреров и Брейгелей. Форма лопается от избытка материи, застывает, узловата и суковатая, впивается в материю когтями и зубами, давит ее, попирает, мнет и отпускает со следами борьбы, словно полуотесанные бревна с метками странной жизни, с гримасами, которые ей удалось оттиснуть на их древесных лицах.

Такой вот монолог произнес я в пустом полукружье парка, расступавшегося передо мною. Но было сказано далеко не все, то ли потому, что я не мог подобрать нужных слов, то ли потому, что лишь намечал свою речь, дополняя ее жестами. Я держал на ладони орехи, классические плоды осени, вкусные, крепкие, живительные, их родство с домашней мебелью не вызывало сомнений. Мне приходили на ум каштаны, полированные модели плодов, просто созданные дл детских игр, для бильбоке, вспоминались осенние яблоки с милым, домашним, незатейливым румянцем, лежащие на подоконниках.

Начинало смеркаться, когда я вернулся к даче. Во дворе уже дожидались нас две вместительные коляски. Распряженные кони фыркали, погрузив головы в мешки с овсом. Все двери были распахнуты настежь, пламя свечей на столе в нашей комнате колебалось на сквозняке. Быстро сгущающиеся сумерки, люди с неразличимыми лицами, тащившие чемоданы и плетеные корзины, разгром, царивший в комнате, - все это наводило на мысль о поспешном, запоздалом бегстве, о трагической катастрофе. Но вот, наконец, все мы расселись, утонув в глубине колясок, и кони тронулись. Пахнуло темным, свежим, тягучим духом полей. В дурманящем воздухе раздавались звучные хлопки длинных кнутов - это возницы усердно выравнивали конский бег. Ритмично двигались в темноте плотные лоснящиеся крупы, покачивались тяжелые хвосты. Одна за другой неслись среди безлюдного ночного пейзажа, не освещенного ни звездами, ни огнями, две упряжки, два сплетения коней, поскрипывающих кузовов и вздыхающих кожаных гармошек. Иногда, казалось, они, наподобие торопливо уползающих крабов, теряя сочленения, вот-вот разлетятся на части, - тогда возницы, перехватив покрепче вожжи, стягивали воедино рассыпающийся топот копыт. От зажженных фонарей падали в глубь ночи длинные тени, вытягивались, отрывались и огромными скачками мчались в заросли бурьяна, чтобы где-то там, вдалеке, глумливыми жестами передразнивать возниц. Возницы в ответ только невозмутимо щелкали кнутами.

Когда мы подъехали к первым домам, город уже спал. Кое-где на пустых улицах горели фонари, поставленные будто специально, чтобы выхватить из темноты то приземистый дом, то балкон, чтобы остался в памяти номер дома над запертыми воротами. Застигнутые врасплох в поздний час запертые лавчонки, обшарпанные ворота, вывески, колыхавшиеся на ветру, являли безнадежное запустение, глубокое сиротство предоставленных самим себе, заброшенных людьми вещей. Коляска сестры свернула в боковую улочку, а мы поехали на рыночную площадь. Кони, очутившись в глубокой тьме площади, пошли тише. Босой пекарь в открытых дверях взглянул на нас темными глазами, не уснувшее аптечное окно протянуло и тут же отдернуло малиновый бальзам в огромной банке. Под ногами коней оказалась твердая мостовая, путаный топот сменился единичными и сдвоенными цокающими звуками, они делались все реже и отчетливее, и наш дом с облупившимся фасадом медленно появился из темноты и остановилс перед нами. Служанка с керосиновой лампой в руках отперла ворота.

На ступеньках перед нами вставали громадные тени, переламываясь на потолке лестничной клетки. Квартиру освещало только дрожащее пламя свечи, окно было открыто. На темных обоях плесенью проступали заботы и печали множества живших здесь поколений. Старая мебель, очнувшись от сна, воспрянув после долгого одиночества, казалось, смотрела на вернувшихся терпеливо, с горькой мудростью. Никуда вам от нас не деться словно говорили столы и стулья в конце концов вернетесь в наш магический круг, потому что мы уже давно делим между собою все ваши движения и жесты, рассаживания и вставания, все ваши грядущие дни и ночи. Мы ждем, мы знаем...

Огромные, глубокие кровати со взбитой, холодной постелью дожидались наших тел. Шлюзы ночи скрипели под напором темной массы сна, густой лавы, готовой хлынуть из окон и дверей, из старых шкафов, из печей, в которых посвистывал ветер.

 

Перевод с польского В. Кулагиной-Ярцевой

 

"Иностранная литература №8, 1996