www.brunoschulz.org

                      

 

Книга. Гениальная эпоха. Другая осень. Додо: Рассказы / Бруно Шульц. Пер. В. Кулагиной-Ярцевой. – Родник (Рига), 1990. - № 1.

 

 

 

БРУНО ШУЛЬЦ

 

 

КНИГА

 

I

Я называю ее просто Книгой, без всяких определений и эпитетов, и в этом отказе и ограничении — беспомощный вздох, молчаливая капитуляции перед необъятностью трансцендента; ведь ни слово, ни намек не в состоянии засиять, обдать запахом, пробежать дрожью испуга, предчувствием этой вещи без имени, один лишь привкус которой на кончике языка переходит границы нашего восторга. Что пафос прилагательных и высокопарность эпитетов рядом с этой вещью без меры, этим великолепием без счета. Читатель же, истинный читатель, на которого это повествование рассчитано, поймет и так, когда я загляну ему в глаза и загорюсь блеском а самой их глубине. В этом коротком и прямом взгляде, в мимолетном пожатии рук он подхватит, поймет, узнает — и зажмурит глаза от счастливого понимания. Разве под столом, разделяющим нас, все мы не держимся за руки?

Книга... Когда-то, в далеком детстве, на самом рассвете жизни от ее мягкого света яснел горизонт. Она лежала, овеянная славой, на письменном столе отца, а он, тихо погруженный в нее, терпеливо тер послюнявленным пальцем оборот переводных картинок, пока слепая бумага не начинала туманиться, мутнеть, просвечивать радостным предчувствием и вдруг слезала продолговатыми катышками, освобождая сине-зеленый переливающийся, лучистый край, и взгляд спускался, замирая, в девственный мир божественных красок, в чудесную влажность чистейшей лазури.

О снятие бельма, о вторжение света, о прекрасная весна, о мой отец ...

Иногда отец отрывался от книги и уходил. Тогда я оставался наедине с ней, и ветер шел по ее листам, и вставали картины.

И пока ветер тихо листал эти страницы, выдувая цвета и фигуры, по колонкам текста пробегала дрожь, выпуская между букв стаи ласточек и жаворонков. Так улетала, рассыпаясь, страница за страницей и впитывалась в пейзаж, насыщая его красками. Иногда она спала, и ветер тихо перебирал ее, как махровую розу, и она открывала листы, лепесток за лепестком, веко за веком, слепые, бархатные и сонные, скрывающие в глубине, на самом дне, лазурный зрачок, радужную сердцевину, поющее гнездо колибри.

Эго было очень давно. Матери тогда еще не было. Я проводил дни вдвоем с отцом в нашей, тогда огромной как мир, комнате.

Маленькие хрустальные призмы, свисающие с лампы, наполняли комнату россыпью цветов, разбрызгивали по углам радугу, и когда лампа повертывалась на своих цепях, но всей комнате перемещались осколки радуги, как будто вращаясь двигались сферы семи планет. Я любил стоять между ног отца, обхватив их с двух сторон, как колонны. Иногда он писал письма. Я сидел на письменном столе и восхищенно рассматривал закорючки подписи, причудливые и замысловатые, как рулады колоратурного ненца. Обои переливались, подмигивали, расцветали улыбками. Чтобы развлечь меня, отец пускал из длинной соломки в радужный воздух мыльные пузыри. Они ударялись о стены и лопались, оставляя в воздухе свои цвета.

Потом появилась мать, и эта ранняя светлая идиллия кончилась. Поддавшись ласкам матери, я забыл об отце, жизнь моя пошла новым, иным путем, без праздников и чудес, и, быть может, я никогда и не вспомнил бы о Книге, если бы не эта ночь и этот сон.

 

II

 

Как-то я проснулся хмурым зимним утром — под пластами темноты глубоко внизу горела тусклая заря — и, еще чувствуя под веками дрожание туманных фигур и знаков, начал непонятно и путано твердить, с печалью и напрасной обидой, о старой потерянной Книге.

Меня никто не мог понять, и раздраженный их тупостью, я все настойчивее приставал к родителям, нетерпеливо и горячо упрашивая их.

Босой, в одной рубашке, я перебрал, дрожа от возбуждения, книжный шкаф отца и в разочаровании, в гневе беспомощно пытался описать остолбенелым слушателям эту неописуемую вещь, с которой не могло равняться ни одно слово, ни одно изображение, прочерченное моим дрожащим вытянутым пальцем. Я исходил сбивчивыми и противоречивыми рассказами и плакал в бессильном отчаянии.

Они стояли надо мной, беспомощные и смущенные, стыдясь своего бессилия. В глубине души они ощущали себя виноватыми. Настойчивость, нетерпеливый и гневный тон моих просьб создавали видимость правоты. Родители прибегали и совали мне в руки разные книги, которые я с обидой отталкивал.

Одну из них, толстый и тяжелый фолиант, отец подсовывал мне снова и снова, несмело ободряя меня. Я открыл ее. Это была Библия. Я увидел на ее страницах великие переселения зверей, растекающиеся по дорогам, расходящиеся по далеким краям, увидел небо, все в стаях и шуме крыльев, огромную перевернутую пирамиду, далекая вершина которой касалась Ковчега.

Я с укором посмотрел на отца.

— Ты ведь знаешь, отец, — воскликнул я, — ты хорошо знаешь, не прячься, не отказывайся! Эта книга тебя выдала. Что ты предлагаешь мне этот апокриф, слепую копию, бездарную фальшивку? Куда ты дел Книгу?

Отец отвел глаза.

 

III

 

Недели шли, мое возбуждение спáло и улеглось, но образ Книги продолжал светлым огнем гореть в моей душе, огромный шелестящий Кодекс, взвихренная Библия, по страницам которой шел ветер, разглаживая ее, как огромную рассыпающуюся розу. Отец, видя, что я успокоился, как-то раз осторожно подошел и мягко сказал: «На самом деле существуют только книжки. Твоя Книга — миф, в который мы верим в молодости, а с годами перестаем относиться к ней серьезно». Тогда я уже был убежден в другом, знал, что Книга — это предназначение, это цель, ощущал на плечах тяжесть высокой миссии. Я ничего не ответил, застыв в презрении и мрачной гордости.

К тому времени я уже владел обрывком книги, жалкими остатками, по удивительной случайности попавшими мне в руки. Я заботливо прятал свое сокровище от чужих глаз, страдая из-за глубокого упадка книги, к истрепанным остаткам которой мне бы не удалось вызвать ни в ком сочувствия. Это произошло так.

Как-то раз зимой я вошел в комнату, когда Адсля убиралась. Держа щетку, она опиралась о стол, на котором лежали какие-то старые бумаги. Я перегнулся через ее плечо, не столько из любопытства, сколько для того, чтобы опять одурманить себя запахом ее тела, молодая прелесть которого недавно открылась моим проснувшимся чувствам.

— Посмотри, — сказала она, не оттолкнув меня, — разве бывает, чтобы волосы выросли до земли? Хотелось бы мне такие иметь.

Я посмотрел на гравюру. На странице большого формата было изображение женщины, довольно крепкой и приземистой, с лицом, говорившим об энергии и опыте. С головы дамы спадала огромная грива волос, тяжело рассыпалась по спине и концами толстых кос волочилась по земле. Это была какая-то невероятная игра природы, волнистый и пышный покров, сотканный из волос, и трудно было представить, что такая тяжесть не причиняет боли и не лишает подвижности обремененную ею голову. Но обладательница этого великолепия, казалось, несла его с гордостью, а текст, напечатанный рядом жирными буквами, излагал историю этого чуда и начинался словами: «У меня, Анны Чиллаг из Карловиц в Моравии, плохо росли волосы».

История была длинная, композицией напоминавшая историю Иова. Анне Чиллаг как кара свыше были посланы плохие волосы. Весь городок сочувствовал этому убожеству, которое прощали ей за праведную жизнь, хотя оно не могло быть совсем незаслуженным. Но вот ее горячие мольбы были услышаны, с головы снято проклятье, Анна Чиллаг удостоилась милости. Ей были явлены знамения, и она приготовила средство, чудесное лекарство, вернувшее ей густоту волос. Волосы у нее стали расти, мало того, ее муж, братья, родственники тоже день ото дня покрывались густыми черными волосами. На следующей странице была изображена Анна Чиллаг спустя шесть недель после откровения ей состава, в окружении своих братьев, родственников и свойственников, усатых, с бородами по пояс, и было удивительно видеть этот взрыв неподдельной, медвежьей мужественности. Анна Чиллаг осчастливила весь городок, на который снизошла истинная благодать в виде волнистых чубов и густых грив, жители которого мели землю бородами, широкими, как лопаты. Анна Чиллаг стала проповедницей волосатости. Облагодетельствовав родной город, она загорелась желанием облагодетельствовать весь мир, и просила, предлагала, умоляла принять этот божий дар, чудесное лекарство, тайна которого была известна ей одной.

Я прочел эту историю через плечо Адели, и вдруг меня поразила мысль, от которой я весь загорелся. Ведь это была Книга, ее последние страницы, се приложение, задворки, где свалены рухлядь и хлам! Обрывки радуги закружились на обоях, я вырвал страницы из рук Адели и срывающимся голосом крикнул:

— Откуда у тебя эта книга?

— Дурачок, — ответила она, пожав плечами, — она все время лежит тут, и мы каждый день выдираем из нее страницы, заворачивать мясо из лавки и отцовские завтраки.

 

IV

 

Я убежал к себе в комнату. Взбудораженный, с горящим лицом, я неверными руками листал страницы. Увы, их не набиралось и двадцати. Ни одного листа подлинного текста, только объявления. Сразу за пророчествами длинноволосой сивиллы следовала страница, посвященная чудодейственному лекарству от всех болезней и увечий. «Эльза» — жидкость с лебедем — назывался этот бальзам и творил чудеса. Страница была заполнена удостоверяющими отзывами, трогательными рассказами лиц, с которыми произошло чудо.

Из Транснльяанин, из Славонии, с Буковины приходили исцелившиеся, полные воодушевления, чтобы, горячо и взволнованно рассказать свои истории. Шли перевязанные и сгорбленные, отбросив ставший ненужным костыль, сорвав примочки с глаз и повязки с шеи.

Сквозь эти странствия калек виднелись далекие печальные городишки под белым, как бумага, небом, застывшие от прозы и обыденности. Это были забытые в глубинах времени городки, где люди привязаны к своим маленьким судьбам и не могут от них оторваться. Сапожник был до мозга костей сапожником, пропахшим кожей, с худым изможденным лицом, близорукими глазами, выгоревшими подергивающимися усами и ощущал себя насквозь сапожником. И если у них не вскакивали чирьи, не ломило кости, не вспухал живот, они были счастливы бесцветным сереньким счастьем, курили дешевый табак, желтый табак императорских фабрик, или тупо мечтали около продавца лотерейных билетов.

Коты перебегали им дорогу то слева, то справа, снилась черная собака и чесалась ладонь. Иногда они писали письма по письмовникам, заботливо налепляли марку, с сомнением и недоверием опускали их в почтовый ящик, по которому стукали кулаком, как будто будили. И через сны их пролетали и исчезали в облаках белые голуби с конвертами в клювах.

Следующие страницы возносились над обыденными делами в сферу чистой поэзии.

Там были гармони, цитры и арфы, некогда инструменты ангельских хоров, сейчас, благодаря развитию промышленности, ставшие доступными по приемлемым ценам простому человеку, благочестивым людям для укрепления сердец и дозволенного развлечения.

Там были шарманки, истинное чудо техники, полные скрытых внутри флейт, дудок и свистулек, гармошек, поющих сладко, как гнезда всхлипывающих соловьев, бесценное сокровище для инвалидов, источник прочного дохода для калек и необходимая принадлежность каждого музыкального дома. И шли изображения этих шарманок, красиво разрисованных, путешествующих на спинах невзрачных стариков, лица которых, изъеденные жизнью, были как бы затянуты паутиной и едва различимы, лица со слезящимися неподвижными глазами, которые медленно вытекали, лица почти безжизненные, цветом и невинностью напоминающие кору деревьев, потрескавшуюся от непогоды, и пахнувшие, как она, лишь дождем и небом.

Они давно забыли, как их зовут и кто они, и так, затерянные в себе, двигались, подволакивая ноги, мелкими шажками, в огромных тяжелых ботинках по совершенно прямой и однообразной линии среди крутых и замысловатых путей встречных.

Белыми бессолнечными утрами, застывшими от холода, погруженными в обыденность, они незаметно появлялись из толпы, ставили шарманку на подставку на перекрестке, под лимонной полоской неба, пересеченной телеграфным проводом, среди людей, тупо спешащих, с поднятыми воротниками, и начинали мелодию, не с начала, а с момента, на котором остановились вчера, и играли: «Дейзи, Дейзи, дай мне ответ ...», — а над печными трубами вставали белые фонтаны дыма. И странное дело эта мелодия, едва начатая, тут же впрыгивала в свободное пространство, на свое место в этом пейзаже, как будто всегда была частью задумавшегося и затерянного в себе самом дня, и в такт ей бежали мысли и серые заботы прохожих.

И когда спустя какое-то время она кончалась протяжным визгом, исторгнутым из недр шарманки, которая начинала совсем другое, — мысли и заботы на мгновение останавливались, как в танце, чтобы сменить шаг, а потом не задумываясь начинали кружиться в противоположном направлении в такт новой мелодии, вылетавшей из свистулек шарманки: «Маргарита, сокровище мое...»

И в тупом безразличии этого утра никто даже не замечал, что смысл мира изменился до основания, что он шел теперь не в такт «Дей-зи, Дей-зи ...», а наоборот — «Мар-га-ри-та ...»

Перевернем страницу... Что это? Каплет весенний дождь? Нет, это щебетанье птиц рассыпается, как серая дробь по зонтикам, потому что здесь предлагают настоящих канареек с Гарца, клетки, полные щеглов и скворцов, корзинки с крылатыми говорунами и певцами. Веретенообразные и легкие, как бы набитые ватой, судорожно подскакивающие, подвижные, словно на смазанных поскрипывающих шарнирах, чирикающие, как кукушки из часов, — они служили утешением в одиночестве, заменяли холостякам тепло семейного очага, добывали из самых черствых сердец благодать материнской нежности, столько в них было трогательно-птенцового, и даже когда их страницу переворачивали, вслед уходящему неслось их дружное призывное щебетание.

Но чем дальше, тем заметнее становился упадок книги. Теперь она спускалась на зыбкую почву каких-то шарлатанских гаданий. Кто там, в плаще до полу, с улыбкой на лице, до половины заросшем черной бородой, предлагал свои услуги публике? Господин Боско из Милана, и некотором роде магистр черной магии, Он говорил долго и неразборчиво, показывая что-то на кончиках пальцев, от чего дело не становилось понятнее. И хотя, по собственному мнению, он приходил к удивительным выводам, которые, казалось, некоторое время прикидывал на вес в своих чутких пальцах, прежде чем их смысл улетучивался в воздух, и хотя он вскидывал брови, как бы предупреждая о любых неожиданностях, следуя за ходом рассуждений, — его было не понять, больше того, и не хотелось, и его покидали, вместе с жестикуляцией, приглушенным голосом и набором темных улыбок, чтобы перелистать оставшиеся рассыпающиеся страницы.

На этих последних страницах, совершенно очевидно впадающих в бред, в явную бессмыслицу, некий джентльмен предлагал свой безотказный метод стать энергичным и твердым в решениях и много говорил о принципах и характере. Но достаточно было перевернуть страницу, чтобы оказаться совершенно сбитым с толку относительно принципов и твердости.

Там мелкими шажками появлялась в платье со шлейфом и глухим воротом некая Магда Ванг и заявляла, что мужская твердость и принципы ей смешны и что ее специальность — ломать самые сильные характеры. (Здесь она движением ноги поправляла шлейф.) Для этого существуют методы, сквозь зубы продолжала она, безотказные методы, о которых она не хочет распространяться здесь, отсылая к своим дневникам под названием «Багровые дни» (Издательство Института Антропософии в Будапеште), в которых она излагает результаты своей покорительной деятельности в сфере дрессировки людей (это слово — с ударением и ироническим блеском глаз). И странно, эта дама, говорящая лениво и бесцеремонно, казалось, нисколько не сомневалась в одобрении тех, о ком она отзывалась так цинично, и сквозь некое кружение и мелькание ощущалось, что моральные нормы сдвинулись, что мы попали в иной климат, где стрелка компаса показывает наоборот.

Таково было последнее слово Книги, оставлявшее в душе вкус странного потрясения, смешанное чувство голода и возбуждения.

 

V

 

Склонившись над Книгой, с лицом, пылающим, как радуга, я переходил от экстаза к экстазу. Погруженный в чтение, я не вспомнил об обеде. Предчувствие не обмануло меня. Это был Подлинник, священный оригинал, хотя и в глубоком упадке и деградации. И когда поздно в сумерках я, счастливо улыбаясь, клал пожелтевшие бумаги в самый дальний ящик, пряча их под другими книжками, казалось, что я укладываю спать зарю, которая каждый раз загорается снова от самой себя и проходит через все оттенки пламени и пурпура, и все возвращается и не хочет гаснуть.

Как же безразличны стали мне все книги!

Ведь обычные книги подобны метеорам. У каждой из них есть свой миг, единственное мгновение, когда она с криком взлетает, как феникс, пылая всеми страницами. За один этот миг, за это мгновение мы любим их потом, когда они уже превратились в пепел. И с горькой отрешенностью время от времени напрасно блуждаем по их остывшим страницам, перебирая с деревянным стуком, как четки, их мертвые формулы.

Толкователи Книги утверждают, что все книги стремятся к Подлиннику. Они живут лишь заимствованной жизнью, которая в момент взлета возвращается к своему старому источнику. Это означает, что число книг убывает, а Подлинник растет. Но не станем утомлять читателя изложением Теории. Хотелось бы только обратить внимание на одну вещь: Подлинник живет и растет. Что следует из этого? Когда мы в другой раз возьмем в руки старые страницы, кто знает, где окажется Анна Чиллаг и ее паства. Может быть, мы увидим ее, длинноволосую паломницу, в странствиях по дорогам Моравии, бредущую по далекому краю, через белесые городишки, погруженные в обыденность и прозу, раздавая пробы жидкости «Эльза» простодушным жителям, измученным чесоткой и золотухой. Ах, чем же тогда займутся почтенные бородачи городка, обреченные на неподвижность из-за огромных бород, что сделает община этих прихожан, вынужденных следить и ухаживать за своим изобилием? Кто знает, не накупит ли они все себе настоящих шварцвальдских шарманок и не пустятся ли в мир вслед за своей пророчицей, чтобы искать се по всей стране, повсюду наигрывая «Дейзи, Дейзи»?

О одиссеи бородачей, блуждающих с шарманками от города к городу в поисках своей духовной матери! Когда найдется тот, кто воспоет эту эпопею? На кого покинули они оставленный на их попечение городок, кому доверили заботу о душах в городе Анны Чиллаг? Разве нельзя было предвидеть, что, лишенный своей духовной элиты, своих прекрасных патриархов, город впадет в сомнения и отступничество и растворит свои ворота — кому? — ах, циничной и коварной Магде Ванг (Издательство Антропософского Института в Будапеште), которая откроет в нем школу дрессировки и ломки характеров?

Но вернемся к нашим пилигримам.

Кто не знает этой старой гвардии, этих странствующих кимвров, жгучих брюнетов с телами, на вид мощными, без крепости и соков? Вся их сила, вся мощь ушла в волосы. Антропологи давно ломают головы над этим редкостным видом, всегда одетым в черное, с толстыми серебряными цепями на животе, с тяжелыми медными перстнями на пальцах.

Мне нравятся они, эти Каспары либо Бальтазары, их глубокая серьезность, их похоронная декоративность, эти великолепные образчики мужского пола с прекрасными глазами, напоминающими о жирном блеске жареного кофе, мне нравится это благородное отсутствие жизненности в разросшихся губчатых телах, цвет угасающих родов, хрипловатое дыхание из мощной груди и даже запах валерианы, который источают их бороды.

Подобно ангельским ликам, они иногда неожиданно появляются в дверях наших кухонь, огромные и сопящие, быстро устающие, — они вытирают со лба капли пота, вращая голубоватыми белками глаз, и в этот момент забывают о своей миссии и, смущенные, в поисках выхода, предлога для своего появления — протягивают руку за милостыней.

Вернемся к Подлиннику. Но мы никогда и не покидали его. И здесь мы отметим удивительную черту старой Книги, теперь понятную читателю, — она развивается во время чтения, границы ее со всех сторон открыты всем изменениям и колебаниям.

Сейчас, например, никто там уже не предлагает щеглов с Гарца, потому что из шарманок брюнетов, из переходов и извивов мелодий выпархивают через неравные промежутки времени эти метелки из перьев, и рынок засыпан ими, как разноцветными литерами. Ах, как разрослось их мелькающее и щебечущее племя ... Вокруг всех шпилей, карнизов и флюгеров образуются разноцветные скопления, заторы, идет борьба за место. И достаточно выставить за окно набалдашник палки, чтобы втянуть его обратно отягощенным трепещущей гроздью!

Теперь мы в своем рассказе приближаемся быстрыми шагами к той прекрасной и катастрофической эпохе, которая в нашей биографии носит название гениальной.

Напрасно было бы отрицать, что и сейчас мы ощущаем это сердцебиение, это радостное беспокойство, этот священный трепет, который предваряет решающие события. Скоро нам не хватит в ячейках красок, а в душе — огня, чтобы положить самые последние мазки, нарисовать самые лучезарные и уже трансцендентальные контуры на этой картине.

Что же такое гениальная эпоха н когда она была?

Тут мы вынуждены стать на минуту совершенно эзотеричными, как господин Боско из Милана, и понизить голос до проникновенного шепота. Мы должны разметить наши выводы многозначительными улыбками и, как щепотку соли, растереть кончиками пальцев тончайшую материю неуловимого. Не наша вина, если иногда мы будем напоминать продавцов невидимой ткани, демонстрирующих изысканными жестами свой обманчивый товар.

Так была или нет гениальная эпоха? Трудно ответить.

И да и нет. Потому что существуют вещи, которые целиком, до конца, не могут произойти. Они слишком велики, чтобы уместиться в явлении, и слишком прекрасны. Они только пытаются произойти, пробуют почву действительности, выдержит ли. И тут же отступают, боясь утратить свою цельность при несовершенном осуществлении. А если они потратили свой капитал, растеряли и то и другое в попытках воплощения, то тут же завистливо отбирают свою собственность, отзывают, возвращают ее назад, и потом в нашей биографии остаются эти белые пятна, благовонные стигматы, эти затерянные следы босых ангельских ступней, оставшиеся от огромных шагов, рассеянных по нашим дням и ночам, тогда как полнота славы все прибывает и пополняется и доходит до высшей точки над нами, в триумфе переходя все границы восторга.

Но в каком-то смысле она вся целиком помещается в любом из своих несовершенных и неполных воплощений. Здесь происходит явление репрезентации и замещающего бытия. Какое-либо событие может быть мелким и убогим по своим истокам и выражению, но, если присмотреться поближе, оно содержит внутри бесконечную и лучезарную перспективу, высшее бытие пробует выразить себя и ярко сияет в нем.

Станем же тогда собирать эти намеки, земные подобия, станции и перегоны путей нашей жизни, как осколки разбитого зеркала. Будем собирать по кусочку то, что едино и нераздельно, — нашу великую эпоху, гениальную эпоху нашей жизни.

Может быть, мы в порыве уничижения, запуганные необъятностью трансцендента, — слишком ее ограничили, сузили и засомневались в ней. Но, несмотря на все возражения, — она была.

Она была, и никто не отнимет этой уверенности, этого чистого вкуса, который до сих пор у нас на языке, этого обжигающего холода, вдоха, широкого, как небо, и свежего, как глоток ультрамарина.

Удалось ли нам в какой-то мере приготовить читателя к тому, что произойдет, можем ли мы рискнуть отправиться в гениальную эпоху?

Читателю передалось наше беспокойство. Мы видим его волнение. Несмотря на внешнее оживление, и у нас тяжело и тревожно на сердце.

Так с богом — садимся, и в путь!

 

 

 

ГЕНИАЛЬНАЯ ЭПОХА

 

 I

 

Обычно события следуют одно за другим, нанизанные на ход времени, как на нитку. Одни предшествуют другим, другие являются следствием третьих, они толпятся, беспрерывно наступая друг другу на пятки. Это важно и для повествования, душа которого — непрерывность и преемственность.

Что же, однако, делать с событиями, у которых во времени нет своего места, с событиями, которые произошли слишком поздно, когда время все было разделено, роздано, разобрано, и остались как бы ни при чем, повисшими в воздухе, бесприютными, блуждающими?

Разве время тесно для всех событий? Неужели все места во времени распроданы? Мы в тревоге бежим вдоль всего состава событий, уже готовясь ехать.

Боже, уж нет ли здесь спекуляции билетами на время? Господин кондуктор!

Спокойно! Без лишней паники, все решается потихоньку в подходящий момент.

Доводилось ли читателю когда-нибудь слышать о параллельных путях в двухколейном времени? Да, существуют боковые ветки времени, правда, не совсем законные и внушающие сомнение, но когда везешь, как мы, такую контрабанду — событие, которое никуда не умещается, — выбирать не приходится. Попробуем отыскать боковую ветку, запасной путь, и столкнуть туда нашу незаконную историю. Бояться нечего. Все произойдет незаметно, читатель не ощутит никакого толчка. Как знать — может быть, пока мы говорим, сомнительная операция уже позади, и мы едем по запасному пути.

 

II

 

Мать прибежала в испуге и схватила мой крик в объятия, чтобы накрыть его и затушить, как пожар, в складках своей любви. Она закрыла мне рот поцелуем и кричала вместе со мной.

Но я отталкивал ее и показывал на горящий столб, на золотую балку, косо, как заноза, стоявшую в воздухе, балку, которую никакими силами нельзя было сдвинуть, — горевшую огнем, с кружившимися в ней пылинками, — и кричал: «Убери ее, убери!»

Печь надулась, намалеванный по ее бокам рисунок налился кровью, и казалось, что напряжение всех жил и мускулов выльется в истошный петушиный крик.

Я стоял, раскорячившись, вытянутыми, удлинившимися пальцами показывал на светящийся столб, в гневе, дрожа от возбуждения, напряженный, как дорожный указатель.

Меня вела рука, чужая и побелевшая, тащила меня за собой, окостеневшая, восковая рука, похожая на поднятые с мольбой ладони, на длань ангела, воздетую для клятвы.

Зима шла к концу. Дни стояли жаркие, полные огня и перца. Блестящие ножи кроили медовую мякоть дня на серебряные ломти, призмы, на просвет отливающие радугой, пахнущие пряностями. А циферблат полудня собирал на небольшой поверхности весь блеск этих дней и показывал каждый час, охваченный пламенем.

В этот час, не в силах вынести жара, день сбрасывал слой за слоем серебристую оболочку, листы хрустящей фольги, открывая сияющую сердцевину. И, как будто этого мало, дымили трубы, клубился блистающий дым, каждую минуту бесшумным взрывом взлетали ангелы, ненасытимое небо, открытое для все новых взрывов, поглощало бурю крыл. С его крепостных стен выстреливали белые фонтаны, далекие башни расплывались клубами под сияющим огнем невидимой артиллерии.

Окно комнаты, до краев полное неба, переливалось через занавески, которые, дымясь, в пламени, плыли золотыми тенями, дрожанием воздушных струй. На ковре лежал косой пылающий ромб, его блеск то ослабевал, то усиливался. Меня до глубины души потрясал этот горящий столб. Я стоял, как околдованный, широко расставив ноги, и не своим голосом осыпáл его чужими, грубыми ругательствами.

В прихожей, на пороге комнаты толпились в замешательстве, в испуге, заламывая руки, родные, соседи, нарядные тетки. Они подходили и уходили на цыпочках, с любопытством заглядывая в двери. А я кричал.

— Видите, — кричал я матери и брату, — я всегда говорил вам, что все заткнуто, заперто, подернуто скукой! А сейчас взгляните только на это половодье, на расцвет, на эту благодать!

И плакал от счастья и бессилья.

— Проснитесь, — обращался я к ним, — помогите мне скорее! Разве мне одному справиться с этим разливом, одолеть этот потоп? Как могу я один ответить на миллион слепящих вопросов, которыми осыпает меня Господь?

И поскольку они молчали, я гневно звал их: — Спешите, набирайте ведрами это изобилие, берите в запас!

Но никто не мог спасти меня, все стояли, переглядывались, беспомощно прятались за спины друг друга.

Вдруг я понял, что делать, и принялся вытаскивать из шкафов старые фолианты, исписанные и рассыпающиеся торговые книги отца, и бросать их на пол, к стоявшему и горевшему в воздухе столбу. Мне все не хватало бумаги. Брат и мать прибегали с охапками старых газет и журналов и сваливали их грудой на пол. А я сидел среди этих бумаг, ослепленный блеском, — перед глазами мелькали ракеты, взрывы, цветные пятна, — и рисовал. Рисовал в спешке, в панике, вкось, поперек, по печатным и исписанным страницам. Цветные карандаши вдохновенно летали по столбцам неразборчивых текстов, оставляя гениальные каракули, головоломные зигзаги, которые внезапно соединялись, образуя анаграммы видений, ребусы сверкающих откровений, и вновь рассыпались пустыми слепыми молниями.

О сияющие рисунки, возникающие как под чужой рукой, о прозрачные краски и тени! Как часто и теперь, спустя столько лет, я нахожу их во сне — в ящиках старого стола, блистающие и свежие, как утро, еще влажные от первой росы: фигуры, пейзажи, лица!

О синева, от которой перехватывало дыханье, о зелень, изумруднее изумления, о прелюдии и трели цветов, еще только предчувствуемых, еще безымянных!

Почему я легкомысленно расстался с ними? Я разрешал соседям перебирать кипы рисунков, рыться в них. Они уносили домой целые охапки. В какие только дома не попадали мои рисунки, на каких свалках не оказывались! Аделя выклеила ими кухню, и там стало светло и нарядно, как от первого снега, покрывшего ночью землю.

Это было жестокое рисование, с засадами, с нападениями. Когда я сидел, напряженный, как тетива, неподвижно, а кругом меня на солнце ярко горели бумаги - стоило рисунку, пригвожденному моим карандашом, совершить хоть малейшую попытку бежать, тут же моя рука, дрожа, бросалась на него, как бешеный кот, и уже чужан, одичалая, хищная, загрызала чудовище, пытавшееся выскользнуть из-под карандаша. И отрывалась от бумаги лишь тогда, когда мертвое, неподвижное тело демонстрировало на листе, как в гербарии, свою разноцветную фантастическую анатомию.

Это была охота, борьба не на жизнь, а на смерть. Кто мог отличить нападающего от жертвы в бешеном клубке, в сплетении ужаса и криков! Бывало, рука моя дважды и трижды бросалась вперед и только на четвертом или пятом листе настигала жертву. Не раз она кричала от боли и страха в когтях и клешнях чудовищ, извивавшихся под моим скальпелем.

С каждым часом появлялись новые и новые видения, теснились, создавали заторы, пока однажды по всем дорогам и тропинкам не разошлись шествия, нескончаемые колонны, паломничество зверей.

Словно во времена Ноя, двигались разноцветные процессии, текли реки шерсти и грив, покачивались спины и хвосты, без конца кивали в такт ходьбе головы.

Моя комната служила границей и заставой. Здесь они останавливались, толпились, жалобно блея. Топтались на месте, тревожно и дико, — горбатые и рогатые существа, во всевозможных нарядах и снабженные всем арсеналом зоологии, напуганные самими собой, собственным маскарадом, они удивленно и беспокойно глядели сквозь прорези мохнатых шкур и жалобно мычали, как будто под маской рот каждого был заткнут кляпом.

Может быть, они ждали, чтобы я назвал их, разгадал загадку, которой они не понимали? Может быть, они спрашивали у меня свое имя, чтобы пойти в него, наполнить его своей сущностью? Появлялись странные маски, существа-вопросы, существа-идеи, мне приходилось кричать и отмахиваться от них.

Они пятились, наклонив головы и глядя исподлобья, и терялись сами в себе, возвращались, рассыпаясь, в безымянный хаос, на свалку форм. Сколько спин, прямых и горбатых, прошло под моей рукой, сколько голов коснулось ее бархатной лаской!

Я понял тогда, почему у зверей есть рога. Это было то непонятное, что не умещалось в их жизни, дикий и навязчивый каприз, глупое и слепое упрямство. Некая идея фикс, вылезшая за рамки их существа, выше головы, внезапно оказавшаяся на свету, застывала, становясь ощутимой и твердой. Она приобретала дикую, неожиданную и невероятную форму, скручиваясь в фантастическую арабеску, невидимую и пугающую, в неизвестный знак, под страхом которого они жили. Я понял, почему звери часто впадают в дикую, глупую панику, в бешеный испуг: охваченные безумием, они не могли выпутаться из переплетений рогов, из-под которых — склонив головы — глядели дико и печально, как бы в поисках прохода между их ветвями. Рогатые звери были далеки от свободы и с грустью и смирением несли на голове знак своего безумия.

Но еще дальше от света были коты. Их совершенство пугало. Заключенные в аккуратные, изящные тела, они не знали ни ошибок, ни отклонений. На мгновение они уходили вглубь, погружались в свою суть, и тогда застывали в мягких шкурках, а глаза их круглились лунами, притягивая взгляд к горящим отверстиям. А спустя минуту, выброшенные на берег, на поверхность, они широко зевали, разочарованные, лишенные иллюзий.

В их жизни, исполненной замкнутой в самой себе грации, не было места ни для какого выбора! И утомленные этим узилищем совершенства, одолеваемые сплином — они фыркали, вздернув губу, и на короткой, расширенной полосками морде читалась жестокость. Внизу пробирались куницы, хорьки и лисы, разбойники звериного царства, существа с нечистой совестью. Они добыли себе место в бытии хитростью и уловками, вопреки планам творения, и преследуемые ненавистью, всегда в опасности, всегда настороже, в тревоге за отвоеванное, — жарко любили свою краденую, скрываемую по норам жизнь, готовые, защищая ее, дать разорвать себя на куски.

Наконец все ушли, и в моей комнате вновь наступила тишина, Я снова стал рисовать на исписанных бумагах, от которых шло сияние. Окно было открыто, и на карнизе вздрагивали от весеннего ветра горлицы и голубки. Наклоняя головки, они показывали круглый стеклянный глаз, как бы удивленный и исполненный полета. Дни под конец становились мягкими, опаловыми, сияющими либо жемчужными, полными туманной сладости.

Пришел праздник Пасхи, и родители уехали на неделю к моей замужней сестре. Меня оставили дома одного с моими фантазиями. Аделя каждый день приносила мне завтраки и обеды. Я почти не замечал, как она появлялась на пороге в праздничном наряде, в кружевах и шелке, благоухая веской.

В открытое окно мягко вливался воздух, наполняя комнату отсветом далеких горизонтов. Какое-то время краски дальних мест держались в воздухе, затем расплывались, развеивались голубой тенью, нежностью и волненьем. Половодье картин сколько-то улеглось, разлив видений уменьшился, утих.

Я сидел на полу. Вокруг лежали мелки, кружочки красок, божьи цвета, лазурь, дышащая свежестью, зелень, забредшая за грань изумления. И когда я брал в руки красный мелок, в ясный мир летели фанфары прекрасного пурпура, и на всех балконах волнами переливались алые флаги, и дома выстраивались вдоль улицы торжественной шеренгой. Колонны городских пожарных в малиновых униформах шли парадом по светлым счастливым дорогам, а мужчины приветствовали их, снимая котелки цвета черешни. Черешневая сладость, черешневый щебет щеглов наполняли воздух, пахнущий лавандой, переливавшийся.

А когда в руках у меня оказывалась синяя краска —- на улицу ложился отблеск кобальтовой весны, одно за другим, звеня, распахивались окна, полные лазури и голубого огня, легкий и радостный сквозняк вздымал муслиновые занавески, обдувал олеандры на пустых балконах, казалось, на другом конце длинной и светлой аллеи, очень далеко, появился и приближался кто-то сияющий, опережаемый молвой, предчувствием, возвещенный полетом ласточек, сигнальными огнями, отмечающими каждую милю.

 

III

 

В самый праздник Пасхи, в конце марта или в начале апреля, Шлёма, сын Товия, вышел из тюрьмы, куда его посадили на зиму после скандалов и безумств лета и осени. Однажды я увидел в окно, как он покидал парикмахерскую, владелец которой сочетал в одном лице брадобрея, парикмахера и хирурга города. Шлёма открыл стеклянные двери с аккуратностью, приобретенной в тюрьме, и спустился по трем деревянным ступенькам, посвежевший и помолодевший, отлично подстриженный, в коротковатом сюртуке и высоко поддернутых клетчатых брюках, щуплый и моложавый, несмотря на свои сорок.

Площадь Святой лет Троицы была пустой и чистой. После весенней слякоти, унесенной проливными дождями, булыжник был промыт и высушен за время ясной погоды, стоявшей все эти долгие дни, может быть, даже слишком просторные для такой ранней поры, когда бесконечно тянутся сумерки, еще пустые в глубине, напрасные и бесплодные в своих великих ожиданиях.

Как только Шлёма закрыл стеклянные двери парикмахерской, их тут же залило небо, так же как и все окошки этого одноэтажного дома, открытого чистой глубине тенистого небосвода.

Сойдя со ступенек, он оказался совсем одни на краю огромной пустой раковины площади, через которую проплывала синева бессолнечного неба. Большая, чистая площадь лежала в этот день как стеклянный шар, как новый, неначавшийся год. Шлёма стоял, совсем серый и угасший, залитый синевой, не решаясь потревожить совершенство нетронутого дня.

Лишь раз в году, в день выхода из тюрьмы, Шлёма чувствовал себя очищенным, не отягощенным, новым. День впускал его — обновленного, безгрешного, в согласии с миром, — отворял перед ним чистые круги своих горизонтов.

Он не торопился. Он стоял на кромке дня и не решался пройти, прочертить своей мелкой, юношеской, чуть прихрамывающей походкой покатый свод послеполуденного часа.

Прозрачная тень лежала над городом. Тишина трех часов пополудни забирала у домов чистую белизну мела и бесшумно раскладывала ее вокруг площади, словно колоду карт. Пройдя один круг, принималась за новый, черпая запасы белизны с барочного фасада церкви Троицы, похожего на слетевшую с неба огромную рубаху Бога, со складками пилястров, ризалитами и фрамугами, расширенную пафосом волют и архивольт, а та поспешно поправляла на себе огромное раздувающееся одеяние.

Шлёма запрокинул голову, втягивая ноздрями воздух. Теплый ветер нес запах олеандров, запах праздничного жилья и корицы. Шлёма чихнул — знаменитым мощным чихом, от которого в испуге сорвались и взлетели голуби с крыши полицейского участка. Шлёма усмехнулся: Бог давал ему знать, что весна настала. Примета было вернее прилета аистов, и с тех пор, теряясь в городском шуме, вблизи или издалека, раскатистый чих служил как бы комментарием к городским событиям.

— Шлёма, — позвал я, стоя на окне нашего невысокого второго этажа.

Шлёма заметил меня, улыбнулся своей милой улыбкой и махнул рукой.

—Мы сейчас одни на всем рынке, я и ты, — сказал я тихонько, потому что купол неба усиливал звук, как бочка.

— Я и ты, — повторил он с грустной улыбкой, — как пуст сегодня мир.

Мы могли бы разделить его и назвать заново — он лежал открытый, беззащитный и ничей. В такой день Мессия подходит к самому горизонту и смотрит оттуда на землю. И разглядывая ее, белую и затихшую, в лазури и задумчивости, может статься, он не увидит границы, голубоватые полосы облаков лягут ему под ноги, и, не ведая, что творит, он сойдет на землю. И земля, погруженная в раздумье, даже не заметит того, кто сошел на ее тропы, а люди очнутся от послеобеденной дремоты и ничего не вспомнят. Вся история изгладится из памяти, и все будет как в давние времена, когда она еще не началась.

— Аделя дома? — спросил он, улыбаясь.

— Никого нет, зайди на минутку, я покажу тебе рисунки.

— Если никого нет, не откажу себе в этом удовольствии. Впусти меня.

И воровски оглядевшись в воротах, он вошел во двор.

 

IV

 

— Замечательные рисунки, — говорил он, отставляя их от себя жестом знатока. По его лицу пробегали отблески красок и света. Иногда он прикладывал к глазу согнутую ладонь и смотрел как сквозь подзорную трубу, серьезно и понимающе,

— Можно сказать, — говорил Шлёма, — что мир прошел через твои руки, чтобы обновиться, сбросить кожу, словно сказочная змейка. Думаешь, стал бы я воровать и дурить, если бы мир не был таким потрепанным, затертым, если бы вещи не потеряли своей позолоты, далекого отсвета божьих рук? За что взяться в таком мире? Как не усомниться, не пасть духом, когда смысл всего скрыт, замурован, когда всюду натыкаешься на кирпич, как на тюремную стену? Тебе, Юзеф, следовало родиться раньше.

Мы стояли в узкой полутемной комнате, вытянутой к открытому на рынок окну. Оттуда до нас мягкими толчками докатывались волны воздуха, разливая тишину. Каждая волна приносила новую ее порцию, как будто предыдущая была уже исчерпана. Темная комната жила лишь отражениями далеких домов за окном, повторяя их цвета в глубине, наподобие камеры обскуры. В окно было видно, словно в подзорную трубу, голубей на крыше полицейского участка, разгуливающих, надувшись, по карнизу. Время от времени они все взлетали и описывали полукруг над рынком. Тогда комната на мгновение светлела от их распахнутых крыльев, становилась шире от их далекого полета, а потом темнела, когда они, садясь, складывали крылья.

— Тебе, Шлёма, я могу раскрыть тайну рисунков, — сказал я. — С самого начала мне было непонятно, я ли нарисовал их. Иногда они кажутся мне невольным плагиатом, чем-то подсунутым, подсказанным. Словно кто-то чужой использовал мое вдохновение неизвестно зачем. Потому что, должен тебе признаться, — добавил я тихонько, глядя ему в глаза, — я нашел Подлинник …

Подлинник? — спросил Шлёма, и лицо его озарилось внезапным светом.

— Да, взгляни сам, — ответил я, становясь на коленки перед ящиком комода.

Сначала я вынул шелковое платье Адели, ее шкатулку с кружевами, новенькие туфельки на высоких каблуках. В воздухе разошелся запах не то духов, не то пудры. Я вытащил несколько книжек: на дне, излучая свет, лежали драгоценные истрепанные страницы.

— Шлёма, — сказал я в волнении, — посмотри, вот он . . .

Но Шлёма стоял в раздумье, держа в руке туфельку Адели, и глубокомысленно рассматривал ее.

— Это не слово господне, — сказал он, — но как глубоко меня это убеждает, припирает к стенке, отвергает все мои аргументы. Эти линии неопровержимы, потрясающе верны, неизбежны и, подобно молнии, проникают в самую суть. Как защищаться, что им противопоставить, если сам продан и предан вернейшими своими союзниками? Шесть дней творения было божьих и светлых. А на седьмой он ощутил чужую мысль и в ужасе отвел руки от мира, хотя его созидательный пыл был рассчитан еще на много дней и ночей. Берегись седьмого дня, Юзеф.

И с ужасом подняв изящную туфельку Адели, он продолжал, словно завороженный блестящим ироническим красноречием пустой лаковой скорлупки:

— Видишь ли ты чудовищный цинизм этого символа на женской ножке, вызов развязной походки на этих изящных каблуках? Могу ли я оставить тебя под властью этого знак;а? Упаси Бог...

С этими словами он ловко всунул за пазуху туфельки, платье, бусы Адели.

— Шлёма, что ты делаешь? — изумленно спросил я.

Но он уже быстро уходил, чуть прихрамывая, в коротковатых клетчатых брюках. В дверях он повернул ко мне серое, со стертыми чертами лицо, успокаивающе поднес руку к губам. И исчез.

 

 

 

ДРУГАЯ ОСЕНЬ

 

 

Среди множества научных трудов отца, которым он предавался в редкие минуты тишины и внутреннего спокойствия, в промежутках между катастрофами и поражениями, которыми изобиловала его бурная, полная приключений жизнь, — самыми дорогими для него были исследования по сравнительной метеорологии, в частности о специфическом климате нашей провинции с его неповторимыми особенностями. Именно он, мой отец, заложил основы научного анализа климатических формаций. Его «Очерк общей систематики осени» раз навсегда объяснил сущность этого времени года, приобретающего в нашем провинциальном климате затяжную, разветвленную, паразитически разросшуюся форму, которая именуется «китайским летом» и простирается далеко вглубь наших пестрых зим. Что еще? Он выяснил производный, вторичный характер этой поздней формации, которая представляет собой своеобразное отравление климата миазмами перезрелой и вырождающейся барочной живописи, нагроможденной в наших музеях. Разлагающаяся в скуке и забвении музейная живопись перестаивается, начинает бродить, как старое варенье, взаперти, пропитывает наш климат и порождает этот прекрасный лихорадочный жар, эти разноцветные безумства, которыми исходит затянувшаяся осень. Ведь красота — болезнь, учил мой отец, своеобразная дрожь таинственного недуга, темное предвестие разложения, идущее из глубин совершенства и встречаемое им вздохом радости.

Несколько конкретных замечаний о нашем провинциальном музее пусть послужат лучшему пониманию вопроса… Его основание датируется XVIII веком и связано с достойным удивления коллекционерским рвением монахов ордена св. Базилия, которые подарили городу этот паразитический нарост, отяготивший городской бюджет непосильными и непроизводительными расходами. В течение нескольких лет казна Республики, купив собрание за бесценок у обедневшего монастыря, великодушно тратилась на благотворительность, достойную какого-нибудь королевского двора. Но уже следующее поколение отцов города, более практичное и нс закрывающее глаза на хозяйственные нужды, после безуспешных переговоров с попечителями архиепископских коллекций, которым они пытались продать музей, закрыли его, уволили администрацию, назначив последнему хранителю пожизненную пенсию. Во время этих переговоров специалисты выяснили, что, несомненно, ценность коллекции была сильно преувеличена патриотами города. Достойные монахи в похвальном рвении приобрели множество подделок. Во всем музее не было ни одной картины первоклассного художника, зато целые собрании второ- и третьеразрядных, целые провинциальные школы, известные лишь знатокам заброшенные тупики истории искусств.

Удивительно, почтенные монахи отличались воинственными склонностями: большинство картин изображало батальные сцены. Сияющий золотистый сумрак густел на обветшавших полотнах, где флотилии галер и каравелл, старые забытые армады плесневели в заливах, не трогаясь с места, качая на выгнутых парусах величие давно исчезнувших республик. Из-под закопченного и потемневшего лака проглядывали едва заметные очертании кавалерийских стычек. Сквозь пустоту проигранных кампаний, под темным, трагическим небом в грозной тишине тянулись сплетшиеся кавалькады, обрамленные с обеих сторон нагромождениями и клубами артиллерийских залпов.

На картинах неаполитанской школы без конца стареет смуглый и закопченный полдень, как бы видимый сквозь бутылочное стекло. Потемневшее солнце, кажется, вянет на этих обреченных пейзажах, как накануне космической катастрофы. И оттого такими счастливыми кажутся улыбки и движения золотых рыбачек, жеманно протягивающих связки рыб бродячим комедиантам. Весь этот мир давно приговорен и давно померк. Потому так безгранична мягкость последнего жеста, который только и остался — далекий и чужой самому себе, повторяющийся вновь и вновь, уже неизменный.

А дальше, в глубине этой страны, населенной беспечным народом шутов, арлекинов и птицеловов с клетками, в этой стране, веселой и нереальной, маленькие турчанки пухлыми ручками раскладывают на досках медовые лепешки, два мальчика в неаполитанских шляпах несут на палке корзину с воркующими голубями, и палка чуть прогибается под этим поющим крылатым грузом. А еще дальше, у самого края вечера, у последней кромки земли, где на границе мутно-золотой пропасти покачивается вянущий букет аканта, все еще идет карточная игра, последняя ставка людей перед надвигающейся огромной ночью.

Все это нагромождение увядшей красоты подвергалось болезненной дистилляции под давлением многих лет скуки.

— В состоянии ли вы понять, — спрашивал мой отец, — отчаяние обреченной красоты, ее дни и ночи? Вновь и вновь стремится она к мнимым распродажам, инсценирует удачные торги, шумные и многолюдные аукционы, впадает в страшный азарт, играет на понижение, растрачивает, как мот, разбрасывает свое богатство, чтобы, трезвея, понять, что все напрасно, что из замкнутого круга обреченного совершенства не выйти, тяжести изобилия не уменьшить. Ничего удивительного, что это нетерпение, эта беспомощность красоты должны были сказаться, в конце концов, на нашем климате: разгореться заревом над нашим горизонтом, выродиться в атмосферные фокусы, облачные нагромождения, огромные и фантастические, в то, что я называю нашей другой, нашей псевдоосенью. Эта другая осень нашей провинции — не что иное, как болезненная фата-моргана, излучаемая в гигантской проекции на наше небо обреченной, запертой красотой наших музеев. Эта осень — огромный бродячий театр, лгущий поэзией, большая разноцветная луковица, открывающая каждый раз все новую панораму. Ни до какой сердцевины никогда не добраться. За каждой кулисой, как только она завянет и с шелестом свернется, открывается новый и сияющий проспект, на мгновение живой и настоящий, пока, угасая, не обнаружит своего бумажного естества. Все перспективы нарисованы, все панорамы из картона, один лишь запах настоящий, запах увядших кулис, запах гардеробной, грима и ладана. А в сумерках — неразбериха и путаница кулис, беспорядок разбросанных костюмов, среди которых бродишь без конца, как по шелестящим опавшим листьям. Кругом суматоха, и каждый тянет за шнур занавеса, и небо, огромное небо осени, все в обрывках декораций и наполнено скрипением блоков. И лихорадочная спешка, запыхавшийся поздний карнавал, и паника предутренних бальных зал и столпотворение масок, не попавших к своим костюмам.

Осень, осень, александрийская эпоха года, собравшая в своих библиотеках праздную мудрость 365 дней солнечного круга. О древние рассветы, желтые, как пергамент, мудрые, как поздние вечера! Эти дни, хитро улыбающиеся, как умные палимпсесты, многослойные, как старинные пожелтевшие книги! Ах, осенний лень, старый шутник-библиотекарь, лазающий по стремянкам в сползшем халате и пробующий варенья всех времен и культур! Любой пейзаж для него — как начало старинного романа. Как он забавляется, выпуская героев старых повестей на прогулку под этим продымленным медовым небом, в туманную и печальную позднюю мягкость мира. Что за приключения ждут Дон Кихота в Соплицове? Как сложится жизнь Робинзона по возвращении в родной Болехов?

 

Душными безветренными вечерами, желтыми от закатов, отец читал нам отрывки рукописи. Полет мысли захватывал его и временами позволял забыть о грозном присутствии Адели.

Подули теплые молдавские ветры, настало бесконечное желтое однообразие, мягкое, бесполезное веяние с юга, Осень не хотела кончаться. Как мыльные пузыри, дни становились все прозрачнее и прекраснее, и каждый казался настолько утонченным, что любая его минута была чудом, длящимся сверх меры, и отзывалась болью.

В тишине этих глубоких и прекрасных дней незаметно изменилась материя листвы, так что однажды деревья оказались в огне совершенно дематериализовавшихся листьев, в легкой, как налет пыльцы, как россыпь разноцветных конфетти, красе — великолепные павлины и фениксы, которым стоит лишь встряхнуться и захлопать крыльями, чтобы сбросить прекрасные, легче папиросной бумаги, полинявшие и уже ненужные перья.

 

 

ДОДО

 

 

Он бывал у нас по субботам после обеда, в темной тужурке и белом пикейном жилете, в котелке, который, очевидно, был изготовлен на заказ по размерам его головы, приходил посидеть минут пятнадцать-двадцать над стаканом воды с малиновым соком, подумать, опираясь подбородком на костяной набалдашник палки, зажатой между коленями, следя за голубоватым дымом сигареты.

Обычно тогда же приходили с визитом и другие родственники, и в ходе непринужденной беседы Додо как-то отодвигался в тень, ограничиваясь ролью статиста в этом оживленном собрании. Не говоря ни слова, он переводил выразительный взгляд с одного собеседника на другого, и лицо его постепенно вытягивалось и совершенно глупело, ничем не сдерживаемое, целиком поглощенное слушанием.

Он говорил, только когда к нему обращались, и отвечал на вопросы, правда, односложно, как бы нехотя, глядя в сторону, если эти вопросы относились к простым и легко разрешимым делам. Иногда разговор удавалось продлить еще на несколько фраз благодаря запасу выразительных мин и жестов, которыми он располагал и которые по своей многозначности годились на все случаи, заполняя провалы членораздельной речи и поддерживая своей живостью впечатление разумного отклика. Но это заблуждение скоро исчезало, и разговор плачевно обрывался, собеседник медленно отводил взгляд от Додо, а тот, предоставленный самому себе, возвращался к привычной роли статиста и праздного наблюдателя в общей беседе.

Да и как продолжать разговор, когда, скажем, на вопрос, сопровождал ли он мать в деревню, Додо печально отвечал «не знаю», и это была грустная и стыдная правда, поскольку память Додо ограничивалась самыми недавними событиями.

Давно, в детстве, Додо перенес тяжелую болезнь мозга, много месяцев лежал без памяти, между жизнью и смертью, а когда все же выздоровел — то оказалось, что он как бы вышел из обращения, перестал принадлежать к числу разумных людей. Его обучали частным образом, в большой степени рго forma, с величайшей осмотрительностью. Требования, жесткие и неизменные по отношению к другим, в отношении Додо смягчались и были весьма снисходительны.

Вокруг него создалась атмосфера некой привилегированности, которая ограждала его, отделяла нейтральной полосой от напора жизни и ее требований. За пределами этого круга людей захлестывали полны жизни, все шумно бродили в них, давали собой завладеть, взволнованные, подхваченные, в странном забытьи — внутри круга царили спокойствие и пауза, цезура в общем столпотворении.

Так он рос, а исключительность его судьбы росла вместе с ним, как бы сама собой разумеющаяся, не встречая ничьего сопротивления.

Додо никогда не доставалось новой одежды, а всегда ношеная, старшего брата. В то время как жизнь ровесников была разделена на фазы, периоды, обозначенные пограничными событиями, торжественными и символическими моментами: именины, экзамены, обручение, повышение по службе, — его жизнь протекала совершенно однообразно, не нарушаемая ничем приятным или неприятным, и будущее рисовалось как ровная дорога, без случайностей и неожиданностей.

Было бы ошибкой думать, что Додо противился такому положению вещей. Он принимал это как присущую ему форму жизни, без удивления, с готовностью, с серьезным оптимизмом и устраивал мелкие происшествия в рамках этого бессобытийного однообразия.

Каждый день перед полуднем он шел на прогулку по городу всегда одним и тем же маршрутом вдоль трех улиц, которые проходил до конца, а затем возвращался той же дорогой. Одетый в изящный, хотя и потертый костюм брата, держа палку в заложенных за спину руках — он двигался с достоинством, не торопясь. Он напоминал путешествующего для своего удовольствия господина, осматривающего город. Отсутствие какой-либо спешки, направления или цели, которые были бы заметны по его движениям, иногда становилось компрометирующим, поскольку Додо обнаруживал склонность засматриваться: у дверей магазинов, у мастерских, где раздавался стук молотков и что-то мастерили, даже перед группой беседующих.

Его лицо рано стало взрослым, и, удивительно, в то время как переживания и житейские потрясения не вторгались в его жизнь, щадя ее пустую неприкосновенность, ее ничего не значащую исключительность, черты лица Додо складывались под влиянием переживаний, проходивших мимо него, предвосхищая какую-то невоплощенную биографию, которая, едва наметившись как возможность, формировала и лепила из этого лица обманчивую маску великого трагика, полную глубокой мудрости и глубокой печали.

Его брови выгнулись великолепными дугами, затеняя огромные печальные глаза. Две морщины, полные абстрактного страдания и мнимой мудрости, спускались от носа к углам рта и ниже. Маленький пухлый рот был страдальчески сжат, а кокетливая мушка на длинном бурбонском подбородке придавала ему вид пожилого и опытного бонвивана.

Не обошлось без того, что его привилегированность была выслежена, хищно вынюхана затаившейся и всегда жаждущей добычи людской недоброжелательностью.

Все чаще случалось, что во время утренних прогулок у него обнаруживались спутники, а его исключительность обусловила, что это были приятели особого рода, не связанные с ним общими интересами или дружбой, а приятели сомнительные и не прибавляющие чести. По большей части они были намного моложе, их привлекало его достоинство и серьезность, а разговоры их носили своеобразный характер, веселый и шутливый, для Додо — не стоит отрицать — приятный и возбуждающий.

Когда он шел, возвышаясь на целую голову над этой веселой, щебечущей стайкой, то напоминал философа-перипатетика в окружении учеников, а из-под маски глубокомыслия и печали пробивалась легкомысленная улыбка, противореча общему трагическому выражению лица.

Теперь Додо запаздывал со своих утренних прогулок, возвращался домой слегка растрепанный, со спутанными волосами, но оживленный и склонный к веселым пререканиям с Каролей, бедной родственницей, которую приютила тетка Ретиция. Кроме того, как бы подозревая, что эти встречи не делают ему чести, Додо хранил о них дома полное молчание.

Раз или два в этой монотонной жизни произошли события, выходившие за рамки повседневности.

Однажды, выйдя утром из дому, он не вернулся к обеду.

Не пришел он ни к ужину, ни к обеду на следующий день. Тетка Ретиция была близка к отчаянию. Но вечером второго дня он возвратился, немного помятый, в потерявшем форму и сбитом набок котелке, но совершенно здоровый и спокойный.

Трудно восстановить историю этого приключения, о котором Додо не проронил ни слова. Может быть, засмотревшись на что-нибудь на прогулке, он забрел в незнакомую часть города, вероятно, не обошлось без помощи молодых перипатетиков, с удовольствием ввергавших Додо в новые, неизвестные житейские обстоятельства.

Может быть, это оказался один из тех дней, когда Додо отпускал отдохнуть свою бедную уставшую память — забывал адрес и даже фамилию, сведения, которые, впрочем, в другое время всегда были ему известны.

Мы никогда не узнали подробностей этого похождения. Когда старший брат Додо уехал за границу, семья сократилась до трех-четырех человек. Кроме дяди Иеронима и тетки Ретиции была еще Кароля, исполнявшая роль ключницы в большом дядином хозяйстве.

Дядя Иероним уже много лет не покидал комнаты.

С того момента как Провидение мягко вынуло из его руки руль побитого и застрявшего на мели житейского корабля, он проводил дни на покое в узком пространстве прихожей и темной комнаты, отведенной ему.

В длинном, до земли, халате он сидел в глубине комнаты и со дня на день обрастал все более фантастической растительностью. Длинная борода цвета перца (к концам длинных прядей почти белая) окружала его лицо, доходила до середины щек, оставляя снаружи лишь ястребиный нос да два глаза, сверкавшие белками из-под клочковатых бровей.

В мрачной комнате, в этом тесном узилище, по которому он, как большой хищный кот, был обречен кружить, у дверей, ведущих в гостиную, стояли две огромные дубовые кровати, ночное пристанище дяди и тети, а всю заднюю стену закрывал огромный гобелен, контуры которого неясно вырисовывались в глубине. Когда глаза привыкали к темноте, среди бамбуков и пальм становился виден громадный лев, мощный и печальный, как пророк, и величественный, как патриарх.

Сидя спинами друг к другу, лев и дядя Иероним исходили взаимной ненавистью. Не глядя, грозили один другому ощеренным клыком и гневно рыкающим словом. Иногда лев в ярости привставал, вздыбив гриву на вытянутой шее, и его страшный рык раскатывался по горизонту, затянутому тучами.

Или дядя Иероним возвышался над ним с пророческой тирадой, лицо его грозно искажалось от гневных слов, а борода вдохновенно вздымалась. Тогда лев страдальчески жмурился и медленно отворачивал голову, отступая перед силой слова божьего.

Лев и Иероним наполняли темную спальню вечными раздорами.

Дядя Иероним и Додо существовали в тесном жилище как бы не соприкасаясь, в разных измерениях, не имеющих общих точек. Когда они встречались глазами, их взгляды шли дальше, не задерживаясь, как у зверей двух далеких видов, которые вовсе не замечают друг друга, не в состоянии удержать чужой образ, проходящий сквозь сознание, неспособное воспринять его.

Они никогда не разговаривали.

За столом тетка Ретиция, сидя между мужем и сыном, была границей двух миров, перешейком между двумя морями безумия.

Дядя Иероним ел беспокойно, длинная борода лезла в тарелку. При скрипе кухонных дверей он привскакивал со стула и хватал тарелку с супом, готовый бежать со своей порцией в спальню, если кто чужой войдет в комнату. Тогда тетка Ретиция успокаивала его: «Не бойся, никого нет, это служанка». А Додо окидывал отца гневным и негодующим взглядом блестящих глаз, с досадой бормоча под нос: «Сумасшедший ...»

До того как дядя Иероним был освобожден от трудноразрешимых житейских проблем и смог укрыться в своем одиноком убежище в спальне — он был человеком совершенно другого склада, Те, кто знал его в молодости, утверждали, что его неистовая натура не признавала никаких сдерживающих начал, обстоятельств или приличий.

Он с удовольствием беседовал с неизлечимо больными об ожидающей их смерти. Во время визитов соболезнования он весьма критически отзывался о покойнике перед еще не осушившим слез растерянным семейством. Людям, скрывающим щекотливые или малоприятные обстоятельства своей жизни, он напоминал о них с насмешкой и во всеуслышание. Но однажды ночью он вернулся из поездки совсем другим, без памяти от страха, и пытался спрятаться под кровать. Спустя несколько дней в семье узнали, что дядя Иероним отказался от всех своих запутанных, сомнительных и рискованных предприятий, в которые был погружен с головой, отрекся от них целиком и полностью и начал новую жизнь по строгим, но непонятным для нас правилам.

В воскресенье после полудня мы все приходили к тетке Ретиции на скромное семейное чаепитие. Дядя Иероним не узнавал нас. Сидя в спальне, он дико и испуганно поглядывал на собравшихся. Однако иногда он неожиданно покидал свою обитель и появлялся в свисающем до пят халате, бородатый, как патриарх. Двигая руками, словно стараясь разогнать нас, он говорил: «А теперь прошу вас, все, кто здесь есть, расходитесь, разбегайтесь, быстро, тихо и незаметно.. .» Потом, таинственно грозя нам пальцем, понизив голос, добавлял: «Уже все говорят: ди — да».

Тетка легонько выталкивала его в спальню, а он в дверях оборачивался и, угрожающе подняв палец, повторял снова: «Ди — да».

Додо постигал происходившее не сразу, медленно, и проходило несколько минут молчания и замешательства, прежде чем ситуация для него прояснялась. Тогда, обводя нас всех взглядом, как бы уверяясь в том, что случилось нечто забавное, он заливался смехом, смеялся громко, с удовольствием, сочувственно качая головой и повторяя сквозь смех: «Сумасшедший ...»

На дом тетки Ретиции опускалась ночь, выдоенные коровы в темноте терлись боками о дощатые стенки, служанки спали на кухне, из сада плыли волны ночного озона и разбивались в открытом окне. Тетка Ретиция покоилась в глубине своей огромной кровати. На другой кровати в подушках сидел, словно сыч, дядя Иероним. Его глаза блестели в темноте, борода спускалась на подтянутые к подбородку колени.

Он медленно вылезал из кровати, на цыпочках подбирался к тетке. Стоял над спящей, насторожившись, как кот, готовый к прыжку, его брови и усы топорщились. Лев на стене коротко зевнул и отвернулся. Тетка, проснувшись, испугалась этой фыркающей, с горящими глазами головы.

— Иди, иди в постель, — говорила она, отгоняя его, как петуха, движением руки.

Он отступал, фыркая и нервно оглядываясь.

В другой комнате лежал Додо. Додо не умел спать. Центр, ведающий сном, в его больном мозгу не действовал как следует. Он крутился, ерзал в постели, вертелся с боку на бок.

Матрас скрипел. Додо тяжело вздыхал, сопел, садился, беспомощный, в подушках.

Непрожитая жизнь мучилась, томилась в отчаянии, металась, словно кот к клетке. В теле Додо, в этом теле недоумка, кто-то старел без переживаний, кто-то дозревал до смерти без крохи смысла.

Вдруг он горько зарыдал в темноте.

Тетка Ретиция вскочила с постели:

— Что с тобой, Додо, болит что-нибудь?

Додо удивленно повернулся к ней.

— Кто? — спросил он.

— Что ты стонешь? — спрашивает тетка.

— Это не я, это он .,.

— Какой «он»?

— Запертый ...

— Кто это?

Но Додо только махнул рукой: — Эх ... — и отвернулся.

Тетка Ретиция на цыпочках вернулась к кровати. Дядя Иероним погрозил ей пальцем: — Уже все говорят: ди — да.

 

 

                                   Перевод с польского ВАЛЕНТИНЫ КУЛАГИНОЙ-ЯРЦЕВОЙ

 

www.brunoschulz.org